bannerbannerbanner
Последние холода

Альберт Лиханов
Последние холода

Полная версия

– Ни за что! Ни за что нельзя, чтобы она узнала. Представляешь – она умрет?

Мама, конечно, поняла, о чем я говорю. Она опустила голову, нахмурилась еще сильнее, спрятала Марьины тетрадки в портфель.

– Но что-то надо делать! Как-то помочь!

Она посмотрела выразительным взглядом на бабушку. Та понурилась, о чем-то задумавшись, потом сказала:

– Ну, на неделю у нас пороху хватит.

Теперь понял я: бабушка говорила о заварихе. Вернее, о запасе нашей еды.

– Это не выход, – проговорила мама. – Надо что-то придумать.

– Может, в военкомат? – спросила бабушка.

– В военкомат! – решительно сказала мама. – В собес! В гороно! Да мало ли разных учреждений, которые помогают, должны помочь! Виданное ли дело: два ребенка от голода ну только что не помирают!

Мама рассердилась на кого-то, неизвестно на кого, лицо ее порозовело, она встала и принялась повязывать платок, но глянула на Вадика и Марью, села.

– Куда ж я без них-то? – спросила она. – Без них нельзя.

А они спали. И будить их было жалко.

* * *

Они проспали как убитые до самого утра.

Мне мама устроила постель на стульях. Составила их рядком, спинки через каждый стул в разную сторону, посередке стеганое одеяло, сверху байковое, и получилось гнездо – лучше некуда. Только ребята не видели.

Но я расшатал все-таки за ночь свое гнездо. Под утро – уже вставать пора было – свалился на пол, сперва напугался, потом вспомнил, что со мной, и расхохотался. Всех поднял смехом. Не так уж и плохо, в конце концов, начинать день с улыбки.

Бабушка и мама быстро оделись, застучали в прихожей, полилась вода из ведра, зацокал носик умывальника.

Марья сидела на краешке кровати растерянная, обхватив себя за плечи, искала глазами платье, Вадька отряхивал брюки – так ведь и проспал в них, мама и бабушка не решились его раздеть; правильно сделали: зачем смущать человека?

Вадим, похоже, злился на себя. Как тогда, в столовой, не смотрел на меня. Хорошо еще, мамы и бабушки не было в комнате.

– Ну чего ты! – толкнул я его в плечо.

Он будто того и ждал – хоть словечка, хоть улыбки.

– Черт его знает, что такое! – пробурчал Вадим. – Будто в яму провалился. Ничего не помню. Вот сижу за столом, и вот проснулся.

– Правда, чего это с нами было? – спросила Марья.

Бабушка и мама стояли в дверном проеме, глядели на нас и улыбались, но Вадька повернулся к ним спиной, не видел.

– Ты, Марья, маленькая, – сказал он, по-взрослому вздохнув, – поэтому не знаешь. Сытость, как и голод, с ног сбить может. Если неожиданно.

– Будто кто-то подошел и сбоку стукнул? – спросила она.

– Точно! – засмеялся Вадим.

И правда, была тогда у нас такая забава. Подойти к приятелю со спины, сложить обе руки вместе, чтоб удар посильней был, и стукнуть сбоку по плечу. Можно и свалить, если удар покрепче.

– Ну-ка, бойцы, – сказала мама, – скорей к умывальнику.

В руках она держала отутюженное Марьино платье, и девчонка вскрикнула:

– Ох! Как при маме!

Мама спешила в госпиталь, поэтому завтрак получился очень торопливый и нескладный, но кто тогда думал об этом, ведь жили мы все лишь бы, лишь бы.

Лишь бы дожить до новых карточек, лишь бы перехватить чего-нибудь съедобного, лишь бы скорей на работу, в школу, лишь бы дожить до победы. Война затянулась, голод и холод одолевали постоянно, и к ним уже попривыкли, только вот к войне никто привыкать не хотел, все торопили ее, откладывая радость, удовольствие да, кажется, и саму жизнь до лучших времен, до мирных дней.

Так что мамину торопливость никто не принял за невежливость. Каждому ясно: некогда, уже утро, нужно на работу.

Мама спрашивала Вадима, и он отвечал, при этом часто повторяя одно и то же: он просит ничего не делать, очень просит.

Она спросила, где живут ребята, где работала их мама, жив ли отец. Отец погиб давно, в сорок первом, а вот на мамину работу ходить не надо. Почему – Вадим не сказал. Но мы все это знали.

Мама убежала, наказав нам явиться вечером.

– Непременно, обязательно, во что бы то ни стало, – сказала она и, одевшись, убежала.

Вадим, оказалось, учился во вторую смену, но нам с Марьей было пора. Он тоже оделся.

Бабушка предложила Вадьке остаться, он отказался наотрез.

– Мне Марью надо проводить, – сказал он, – потом домой, прибраться, вообще проведать.

Марья оказалась дисциплинированной ученицей, бежала впереди нас, охала, что опоздает, пока Вадька не отпустил ее.

– Хорошо, – сказал он, – беги. – А мне объяснил: – До школы недалеко, все перекрестки уже прошли.

Перекрестки! Я что-то не слышал, чтоб на наших перекрестках случались происшествия. Лошадь наедет? Так они тянутся едва-едва, выбиваясь из последних сил, по рыхлому весеннему снегу. Машин мало, а если уж идет, шоферша – тыловые газогенераторки водили больше женщины – все уши пробибикает, подъезжая к перекрестку. Осторожные, такой уж женский характер.

Но я, между прочим, тоже опаздывал, а Вадим никак не мог этого понять.

– Ну, ладно, – сказал я, – вечером приходите, мне пора.

И прибавил газу.

– А ты что, – спросил меня Вадим вдогонку, – никогда уроков не пропускал?

Я остановился как вкопанный. Вот такой силой, будто магнит, обладал Вадим.

– Конечно, нет, – пожал я плечами.

Он вздохнул, пробормотал под нос, но так, чтобы я расслышал:

– Вот чудак! Да так ведь вся жизнь мимо пройдет.

Мы сделали несколько шагов вместе.

– Ну, ладно, – сказал он, обращаясь уже не к себе, а ко мне, – дуй. А я вот сегодня, пожалуй, в школу не пойду.

Сипло, сначала будто нехотя, потом все решительнее и громче загудели в разных углах города заводские гудки. А мне оставалось еще два квартала. Все! На первый урок я опоздал. Раньше бы я припустил, гнал до пота, ворвался бы, мокрый, в класс, покаялся бы перед Анной Николаевной – тут уж лучше всего признаться, что виноват, долго собирался или проспал, словом, сказать правду, получить помилование и сесть, но теперь я шел, равняя свой шаг с походкой Вадима, и успокаивал себя: один урок можно!

– Почему ты не пойдешь в школу? – спросил я его.

– Надо что-то делать, – проговорил он печально и глубокомысленно. Я уже хотел было посочувствовать ему, но тут он сказанул такое, что я опешил: – Сперва пойду в столовку. – После паузы добавил, усмехнувшись: – Пошакалю.

Ну да, ну конечно, корил я себя. Вообразил, что Вадим тебе близкий друг, хотя знакомы-то без году неделя – меньше суток. Вообще, что я знаю о нем? И почему он должен чувствовать себя обязанным только оттого, что поел у нас заварихи да уснул, сморенный едой?

На самом-то деле он чужой, лишь са-амую чуточку знакомый парень, и если, поев, он опять тащится шакалить в восьмую столовую, значит, он злобный человек, вот и все. Негодяй, отбирающий куски хлеба у слабых девчонок.

Мне стало противно. Я чуть прибавил шагу и посмотрел на Вадима. Может, он шутит, разыгрывает меня? Всякие розыгрыши были тогда в ходу. Но он смотрел вперед задумчиво, даже тоскливо. Казалось, он видит что-то сквозь снег на дороге, сквозь, может, даже землю, что-то видит такое, что недоступно мне. Совсем как наша учительница Анна Николаевна.

Я все-таки не утерпел, хотя это был стыдный и даже позорный вопрос. Я долго думал, как бы задать его необидней, но, когда думаешь о деликатности, всегда получается самое грубое.

– Ты что, не наелся? – спросил я. И покраснел.

Вадим посмотрел на меня сверху вниз. Без всякого удивления или любопытства посмотрел и ответил:

– Наелся. Но вечером надо чем-то Машку кормить. И завтра тоже.

В глаза он называл сестру только Марьей, торжественно получалось, ничего не скажешь. А сейчас назвал попросту. За глаза человек всегда искренней. Мимоходом я подумал, что, называя сестру полным именем, Вадька, пожалуй, старается воспитывать ее. Но главное было не это. Меня поражала его глупость. Мама же ясно пригласила их вечером к нам. Значит, будем есть.

– Но моя мама вас пригласила! – сказал я, не скрывая своей досады.

Он опять посмотрел на меня сверху вниз.

– Твоя мама, – сказал он совсем как взрослый, – не обязана нас кормить. – Он еще глянул на меня. И спросил, точно учитель: – Ты понял?

После этих слов я решил про себя: в школу сегодня не пойду.

Мне было стыдно перед Вадимом. Я готов искупить вину. За свои дурные мысли о нем я должен расплатиться.

Надо же! Думал о нем – он жадный. Думал – негодяй.

А он! Благороднейший из благородных!

Это бывает часто, во все времена, – в голодные дни войны и когда беды нет, а есть мирное, счастливое небо: мальчишка помладше, точно верный оруженосец, готов следовать за мальчишкой, который едва старше его.

Рыцарь идет, рыцарь говорит, рыцарь поет, рыцарь молчит, и все, даже молчание любимого рыцаря, кажется оруженосцу значительным и важным.

Счастливы оба.

* * *

Я думал, мы будем гулять, просто шляться, но Вадим двигался скорым шагом, и приходилось поторапливаться, чтобы не отстать от него. Время от времени он останавливался и молча смотрел на меня терпеливыми глазами.

– Ты что? – спрашивал я.

– Отдохни, – предлагал он.

Сперва я неопределенно хмыкнул: с чего он взял, будто я устал? Но потом хмыкать перестал. Мы уже прошли километров пять, наверное. Перед этим получился такой разговор.

– А ведь ты и вчера в школе не был, – догадался я.

– Не успеваю, – ответил Вадим. – Пока все обойдешь…

– А где ты ходишь?

– Ты думаешь, одной восьмой столовкой прокормишься?

Что-то не сходились концы с концами, я сразу это сообразил. Ну, неделю назад они потеряли карточки, тут все ясно. Но если человек шакалит всего неделю, откуда он все знает-то? Все столовые?

Вадька будто услышал меня. Понял незаданный вопрос.

 

– Мама у нас часто болеет, – сказал он. И вздохнул: – Так что приходится.

Он оживился, стал рассказывать.

– Самое хорошее место – вокзал, – сказал он. – А самые добрые люди – солдаты. Мне целую буханку хлеба однажды дали, – повеселел он. – А в другой раз банку американской тушенки. А еще раз – пачку шоколада. Представляешь? – Он даже хохотнул. – Лучше всего дают, когда на фронт едут! А когда с фронта, разве что сухарь получишь. Понятно. Хотят домой привезти. Сейчас всем худо.

– Так давай на вокзал, – предложил я. – Вдвоем больше выпросим.

– Там гоняют, – вздохнул Вадька. – На перрон за деньги пускают, да и то к приходу поезда. А так заберешься – в милицию тащат. Или к военному коменданту. К нему – лучше.

– Почему? – удивился я. Военная комендатура, да еще на вокзале, ловила всяких шпиков, я это знал, проверяли документы не только у солдат, но у всех мужчин: нет ли дезертиров?

– Он всегда отпускает, – ответил Вадька. – Да еще чего-нибудь даст, хлеба например. Там добрый дядька есть, однорукий. А вот мильтонши пристают, будто липучки: где живешь да как фамилия… Я там предупреждение имею, два раза попадал. Больше нельзя. Особенно теперь. – Он опять вздохнул, как старик. – Что будет с Машкой? Нет, рисковать нельзя.

И мы пошли, где попроще. Топали уже где-то на окраине. Я тут и не был никогда, хотя город для меня родной, а Вадька здесь только в эвакуации. Ну и словечко!

С уроками сегодня я уже распростился. На первый опоздал. Ко второму не успел. Ну а являться на третий урок просто глупо. Анна Николаевна потребует веских объяснений, еще хуже – записки от мамы: в чем, мол, дело, какая причина для прогула. Будь что будет, махнул я рукой. И вот мы брели где-то на окраине, по неизвестной улице, и я, по правде говоря, старательно запоминал все повороты: уж очень подозрительно поглядывали на нас незнакомые ребята.

Одни лупили снежками друг в друга – весна вышла затяжная, то таяло, то вдруг погода свирепела, валил снег, и город утопал почти что в январских сугробах, – другие были на лыжах, улица кренилась вниз, кое-где довольно круто, и получалась хорошая горка – не зря весь снег укатан. Стояли на горке и бездельные пацаны, сунув руки в карманы; некоторые курили. И все эти ребята – и те, кто кидался снежками, и те, кто катался, и бездельники – при нашем приближении переставали смеяться и хмуро поглядывали на нас.

– Зря я тебя с собой сюда взял, – сказал мне негромко Вадим.

– Почему это? – слегка обиделся я.

– Да здесь бегать надо быстро.

– Зачем? – удивился я.

– От здешних пацанов. Будто маслозавод их собственный.

Мы оказались возле деревянного забора, за которым торчала высокая железная труба, вовсе не похожая на заводскую. У запертых деревянных ворот гоняла конский катыш стайка ребят.

Хорошая игра, если ничего другого нет. Особенно для морозной погоды. Один водит. Он метит катышем в других ребят, бьет, как футбольным мячом, до тех пор, пока не попадет в валенок или ботинок. Дальше водит тот, кого стукнул катыш.

Игра получается быстрая. Чтобы увернуться, надо бегать, да и далеко бежать не разрешается, надо подпрыгивать, вовремя, конечно, подпрыгивать, с расчетом.

Мальчишки прыгали себе, хохотали, обычное дело, и я не обратил бы на них внимания, если бы не Вадька.

– Берегись их, – сказал он. – Будь внимательнее.

Воздух вкусно пахнул семечками, к воротам время от времени подъезжал транспорт – сани, груженные железными флягами с молоком или какими-то мешками. Ребята не обращали на них внимания, Вадим тоже был спокоен.

Он оживился только тогда, когда первая подвода выехала из ворот.

Парни, игравшие катышем, остановились, пропустили сани, потом побежали следом, выкрикивая что-то. Первые два слова я разобрал, а вот третье понять не мог.

Получалось, они кричали: «Дядя, дай ха-ха» или: «Дядя, дай жениха».

– Чего они кричат? – спросил я Вадьку.

– Просят жмыха.

Должен признаться без всякого стыда: я не знал, что это такое. Не знал, и все. Поколебавшись, спросил Вадима. Ведь Анна Николаевна, когда отвлекалась, когда задумывалась, произносила вслух свои замечательные мысли, часто повторяла истину, называя ее важнейшей: «Не бойтесь спросить, если чего-то не знаете. Пусть над вами даже посмеются. Знайте: это смеются глупые люди».

В общем, я спросил про жмых Вадима, и он не засмеялся. Объяснил, что это остатки. Масло жмут из семян подсолнуха – и вот получаются остатки, называется жмых.

– Вкусно? – спросил я.

– Спра-ашиваешь! – воскликнул он восторженно.

А мальчишки побежали за санями и отстали. Видно, у возчика не было жмыха. Или просто не дал, не знаю.

Из ворот с перерывами выехали еще три подводы, но, сколько ни бежали за ними мальчишки, ничего им не перепало. Я стал сомневаться в нашей удаче. Даже если с саней кинут этот жмых, ребята опередят нас – их много, они здешние. Вадька, похоже, тоже не очень-то уверенно чувствовал себя.

– Может, пойдем? – спросил я. – Черт с ним, с этим жмыхом. Еще надают.

– Могут, – согласился он и вздохнул. Но, подумав, сказал: – Все-таки подождем, а вдруг?

Из ворот вышел хромой дядька в полушубке и военной шапке без звездочки. Мальчишки на дороге не обратили на него никакого внимания, и дядька ковылял по тропинке мимо нас. Мы отступили в снег, чтобы пропустить его.

– Спасибо, молодцы, – сказал он хрипло, будто мы сделали ему какую-то услугу.

– Дядь! – спросил Вадим. – Жмыха не будет?

– Жмыха? – переспросил хромой и остановился. Не поймешь, сколько и лет человеку: волосы на затылке совсем седые, точно снег, а глаза смеются по-молодому.

– Зубы не обломаете? – спросил он, усмехнувшись.

– Новые вырастут! – ответил Вадька.

Хромой мужик рассмеялся.

– А что! – сказал он. – У вас, пожалуй, еще вырастут!

Он сунул руки в карманы полушубка, сразу в оба кармана сунул, и достал оттуда по желтому брикету, размером с большую плитку шоколада.

– Нате, точите зубы, – усмехнулся он, – вам это полезно.

– Пошли! – шепнул мне Вадька.

Я сунул в карман кусок жмыха и оглянулся. Пацаны, игравшие у ворот, приближались к нам. Впереди был рыжий крепыш.

– Эй! – крикнул он. – Отдайте одну! Это наше!

– Нет! – ответил ему Вадька. – Сегодня повезло нам!

Мальчишки могли бы запросто напасть на нас, если бы мы не уходили вслед за хромым дядькой. Получалось, отступали под его прикрытием. Не так уж здорово, но что поделаешь?

– Ну, подожди! – крикнул рыжий и повторил обидное. – Ну, погоди, шлёндра! Я тебя знаю! Ты шакал из восьмой столовки.

Мальчишки захохотали.

– Бродит по всему городу, – не унимался рыжий, – будто голодный шакал.

И парни заорали:

– Шакалы! Шакалы!

Мы поднимались вверх по горе вслед за хромым дядькой, и гора орала нам мальчишечьими голосами:

– Шакалы! Шакалы!

* * *

На горе добрый дядька свернул, а мы пошли прямо. Мы шагали, скребя зубами склизлые от слюны плитки жмыха, и я все никак не мог понять его вкус. Пахло прекрасно – подсолнечным маслом, а вот отгрызть хоть кусочек и размять его, чтобы проглотить, никак не удавалось. Вот так еда, топором руби!

Вадим молчал. Наверное, он думал о том же, о чем думал и я. А я думал о пацанах на горке и у завода. О щедрости и жадности. О доброте и злобности.

Нелегко доставалась еда Вадьке. Но это что, трудность! Главное, какой ценой.

Не верил я, что вся горка такой уж сытой была, нет, не верил. Значит, могли бы понять голодного пацана? Но понимать не желали. Почему? Из-за злобы, из-за выдуманного кем-то права собственности здешних пацанов на этот жмых, будь он проклят. Как откусить – и то не поймешь.

И вот они в отместку засвистели, заулюлюкали, заобзывались. Не смогли властью своей, своим правом, не смогли силой своего добиться, так давай словом колошматить Вадьку. Вернее, нас двоих.

Да, колошматили нас обоих, и это мне помогло разобраться в Вадиме. В его чувствах. Он шел понурый, усталый и, если б не я, совсем одинокий. Я понимал его тихое отчаяние: за голод приходилось рассчитываться самым неразменным – добрым именем. И все-таки он был сильный человек, этот Вадик. Улыбнулся мне и сказал:

– Я этот жмых дома напильником пилю. Получается такая крошка. Глотай – и все. Вкуснота!

Я засмеялся:

– Как яичный порошок? Никто не догадался выпускать жмыховый порошок. Твое изобретение!

– Ага! – весело согласился Вадим. – Еще и топором рублю на мелкие кусочки. Получается как халва, только твердая. Ты ел халву?

Я пожал плечами. Кажется, ел. Но это было так давно, до войны, и я уже забыл, какая она такая, эта халва, какого вида и вкуса.

– Не помнишь? – спросил Вадька. И вздохнул: – А я помню. Просто житья нет.

– Житья? – удивился я.

– Ну да! – воскликнул Вадим. – Когда долго не ешь, вместо того чтобы забыть, наоборот, всякие вкусности вспоминаешь. Халву там, ромовую бабу, или кровяную колбасу, или жареные котлеты с луком, и так под ложечкой сосет – готов дерево грызть.

Я засмеялся.

– Чего смеешься, – спросил Вадим серьезно, – я и дерево грыз. Кору. Осиновая горькая, березовая – никакая, ее не раскусишь, а вот сосновую – очень даже можно. Прожуешь до муки и глотаешь. Пахнет хвоей.

– Да ну? – удивился я.

– Ага, – кивнул он, – только давишься с непривычки. Водой надо запивать. Ну и живот потом пучит.

– Вадь, – сказал я, решившись наконец спросить о том, что меня мучило. – А тебе ту девчонку не жалко? У которой хлеб отнял?

Он опять по-взрослому и без всякого удивления поглядел на меня сверху вниз. Прошел несколько шагов молча. Мне уже показалось, он оскорбился. Но не такой Вадька был человек. Просто он взвешивал слова.

– Понимаешь, – сказал он мне, помолчав, – я не думаю об этом. Стараюсь не думать. Иначе мы с Машкой пропадем. Что тогда будет с мамой?

Опять он умолк.

– А потом, этой девчонке остается обед. Она не помрет с голоду. Я ее как бы поделиться прошу, понимаешь? Только против ее воли. Силой.

Я вздохнул. Попробуй-ка разберись в таком деле.

– Вообще, – говорил Вадька, – когда не ел хотя бы сутки, все остальное уже не помнишь. Всякие там правила.

– Ну, а если, – задал я новую задачу, – у той девчонки был бы только тот кусок? Отнял бы?

Вадька хмыкнул, опять глянув на меня.

– Я, может, и шакал, – ответил он, – но не скотина.

Мы шагали, каждый думал о своем.

– Такие тоже есть, – сказал он, – тихо садятся за твой столик и тихо говорят: «Суп мой!» Или говорят: «Отдай котлеты», или говорят: «Сиди и молчи». Ну и пацан или там девчонка весь обед отдают.

Я даже остановился, возмущенный.

– Ни за что бы не отдал! – воскликнул я решительно.

– Ха, не отдал! – ухмыльнулся Вадька. – А если тебе ножик покажут из рукава?

Вот это да! Вот это столовка! Сказать бы маме и бабушке, вот бы они всполошились! Пожалуй, велели бы отказаться от бесплатных талонов. Мол, еще зарежут за какие-то щи! За котлету!

– Ну и пырнули кого-нибудь? – спросил я Вадьку.

Он усмехнулся:

– Вроде не слыхать. Стращают только. А там поди разберись, что случилось за углом.

Я спросил Вадьку:

– Неужели из-за еды можно человека убить?

Он помотал головой:

– Не знаю. Но те, что с ножиками по столовке рыщут, не такие уж голодные. Шпана.

Про шпану у нас в городке толковали много и охотно. Казалось, к концу войны шпана разбушевалась. Однажды дошли до того, что искололи ножом офицера, который из госпиталя выписался, на вокзал шел. В мешке у него был большой паек – консервы там, хлеб, – на него и зарились. Офицер стал защищаться, дрался как мог, но против ножа одними кулаками не больно навоюешь, вот и вышло: вернули офицера обратно в госпиталь. Едва выжил. Выходит, ничем не лучше хулиганская финка вражеских пуль.

Город роптал чуть не месяц. По улицам ходили военные патрули, останавливали всех, кому больше пятнадцати лет. Подозрительных обыскивали, отвозили в городскую комендатуру.

Ходили и смешанные патрули – военные и милиционерши; ясное дело, что от одних милиционерок толку мало – с кем они справятся? Разве с малолетними. Милиционерши ходили с военными, улыбались друг дружке, кокетничали, наверное. Наконец патрули исчезли совсем. До нового происшествия.

Так что я хоть и поразился опасности, которая угрожала каждому в восьмой столовке, но поверил Вадьке.

Не такой он был человек, чтобы врать.

* * *

Почему я так верил ему?

Вижу всего второй день, а верю, как учительнице, как маме. Почему без всяких особых усилий он повел меня по городу, заставив забыть про школу? В чем состояла его магнитная сила?

 

Думаю, дело в том, что маленький человек способен сильно поражаться. Вообще сила чувств – великое свойство маленьких людей. Крепко любить и сильно страдать – замечательные достоинства, да-да, именно так: достоинства. Сильное чувство движет человеком. Пораженный маленький человек испытывает чувство привязанности к тому, что поразило его.

Меня поразил Вадим. Конечно же! Но еще сильней поразила его жизнь.

Нельзя сказать, что я не знал лишений. Но бабушка и мама из сил выбивались, чтобы спасти меня. И я не знал, что такое голод. Как он ни стучал в наши двери, мама и бабушка не пустили его.

А вот Вадька знал голодуху. Очень хорошо знал, в лицо.

Обстоятельства, которые выпали на долю Вадима с сестрой, дали ему полную свободу и самостоятельность – что и говорить, заманчивое преимущество. Но заманчивое при других условиях.

Свобода, дарованная для сражения с голодом, самостоятельность, полученная для того, чтобы не помереть, выглядели иначе.

Они не могли не поражать.

* * *

Мы стояли у ворот рынка, и я, зачарованный, глазел на мрачную тетку в телогрейке и мужских бурках. В руках у нее была банка – обыкновенная пол-литровая банка, набитая сладкими петушками на палочке. Петушки в банке заманчиво топорщились, сияли на солнце, ведь были они красные, даже алые, и я решал неразрешимую задачу: какую же, интересно, краску добавляют в съедобных петухов, если они так горят.

– Ха, чудак, – сказал Вадим, перехватив мой взгляд. – Разве это еда? Один обман!

И мы пошли искать еду.

Но вначале Вадька как следует объяснил мне, что к чему. Вообще рынок он считал серьезным в смысле жратвы местом. Тут были, например, тетки, которые даже зимой продавали подогретое молоко. И если есть деньги, можно купить кусок хлеба, стакан молока и прямо тут поесть.

Как объяснил Вадька, эта радость выпадала ему очень редко, когда не болела мама, когда она была на работе и когда, например, не было обеда, но были деньги.

Есть еще один хитрый прием, но им надо пользоваться умело, редко и, конечно, летом. Взять в руки бидончик или бутылку, будто мать послала купить молока, – все-таки лучше бидончик, потому что у него есть своя крышка, – подходить к тетке и говорить ей очень уверенным голосом. Про уверенный голос Вадим сказал раза два или три подряд. По его словам, это имело решающее значение. Так вот, надо было подойти к тетке и сказать ей очень уверенным голосом: «Тетенька, ну-ка попробуем вашего молочка, не разбавлено ли водицей!» Тут тетка начинала божиться, что сроду таким делом не занималась, и плескала чуток молока в подставленную крышку от бидончика. Дальше следовало не спеша, смакуя, как бы пробуя на вкус, выпить молоко, спросить подозрительно: «А свежее?» – и, пока тетка или бабка снова божилась и крестилась, пожать плечами и отойти на достаточно безопасное расстояние – туда, где не видели этого подхода. Вот такой военной хитростью, прохаживаясь по молочному ряду, Вадька ухитрялся, по его словам, выпить стакан молока – из разных бутылок, от разных хозяек, по глоточку.

– Но чуть дрогнет голо-ос! – протянул Вадька. – Берегись! Торговки друг дружку не любят. Соревнуются. А тут сразу – лучшие подруги. В один голос орут: «Жулик! Нахал!» И надо еще память хорошую, – смеясь, объяснял он, – чтобы к одной и той же не подойти. И нужно все-таки иногда покупать. Вот уж покупать, – рассказывал он, – лучше у той, которую однажды обвел и которая тебя помнит.

Я представлял, как Вадька уверенно шагает с бидончиком по молочному ряду, останавливается для блезиру, торговки приглядываются к нему, а одна, узнавшая его, собирает узелком губы, придерживая до поры бранное, крикливое словцо, Вадька тоже узнает ее, смело, глядя прямо в глаза, подходит, говорит, как уже не раз говорил: «Ну-ка, тететенька, дайте на пробу!», пробует, нарочно тянет, чтобы подразнить молочницу, потом улыбается и восклицает: «Наливайте литр! Хорошее сегодня у вас молочко!»

– Одну и ту же тетку, – объяснил мне Вадим, – можно дурить так до бесконечности. Ясное дело: изредка надо молоко покупать.

Но сейчас было еще не лето, только апрель, и еду мы искали не на прилавках, а под ними.

Вадька обучил меня: надо идти с задней стороны длинного базарного прилавка и глядеть под ноги продавцов. Искать следовало только одно: картошку.

Торопясь, продавец может уронить одну картофелину, она лежит себе у него под ногами, он ее даже истоптать по нечаянности может, к тому же не часто оборачивается. Подойди, стараясь сделать это незаметно, наклонись и возьми.

Мы шли, медленно переставляя ноги, точно солдаты на минном поле, мы шли медленно, успевая заглянуть во все закоулки деревянного прилавка, отыскивая оброненную картофелину, но нам не везло. Да и не одни мы оказались такими хитрыми.

Навстречу нам плелась старуха в лохмотьях, известная всему городу нищенка.

Она бродила по улицам, согнувшись чуть не пополам, но о палку никогда не опиралась – руки держала за спиной, и, видимо, только это помогало ей удерживать равновесие. На голове у нее был черный платок, всегда сбившийся куда-то назад, и потому лицо нищенки прикрывали обрезанные седые волосы. Они торчали, как пакля, и нищенка смотрела на людей сквозь волосы, сквозь шторку, – глаза ее мерцали там, в глубине, делалось страшно, и ребята помладше обходили ее стороной. Один карман пальто, обтерханного, рваного, торчал всегда наружу, точно воры вытащили из него деньги, хотя какие там деньги у нищенки! Вот так она шла, разговаривая сама с собой, потом садилась на углу или у хлебного магазина и подвывала:

– Пода-айте, ради Христа! Пода-а-айте, ради Христа!

У хлебного магазина, я видел, ей подавали иногда маленьким довеском, и она тут же съедала его, громко чавкая и не переставая причитать свое:

– Подайте, ради Христа!

И вот она стояла перед нами, смотрела сквозь седые космы то на меня, то на Вадьку и спрашивала:

– Ну? Что? – И снова: – Ну? Что?

В руках она держала сморщенную, жалкую мороженую морковку.

– Отнимете? – спросила она, стараясь затолкать морковку в рукав. Но страшные, костлявые, в синих венах руки не слушались ее. – Отнимете? – спрашивала она. И кивала головой.

– Да нет, бабуш! – ответил ей спокойно Вадька. Он и нищенки не боялся, смелый человек. – Не отнимем!

Она закивала нам, заулыбалась, спрятала все-таки морковку в рукав. А мы пошли дальше.

То ли старуха подняла все, что могло лежать на земле, то ли к весне цена на картошку повысилась и продавщицы обращались с ней очень осторожно, но нам не повезло.

Ничего мы не нашли.

* * *

После рынка мы зашли к Вадьке домой.

Никогда я еще не видел такой убогости! Комнатка, правда, вполне приличная, светлая, солнечная и теплая, хотя она прямо под лестницей трехэтажного коммунального дома. Зато две железные батареи грели вполне исправно, и я подумал, что это все-таки большое счастье: не надо возиться с дровами. Главное, доставать неизвестно где. Правда, посреди комнаты стояла еще «буржуйка», голенастая и длинная труба которой выходила прямо в форточку, заделанную для этого железным листом. На «буржуйке», наверное, готовили обед, или, может, она требовалась, когда не было топлива в котельной. Прямо на печурке, на верхней ее крышке, стояла керосинка.

Но все остальное!

В комнате было две кровати. На одной матрац лежал свернутым, открывая вместо пружин неструганые доски, на другой поверх матраца валялось скомканное суконное одеяло, какие бывают в госпиталях, и две подушки без наволочек. Простыней тоже не было.

У окна стоял дощатый, сколоченный из струганых досок стол, на нем, прямо по центру, красовался старый угольный утюг, а на краю, одна в другой, кособочились две дюралевые миски с ложками.

При входе взблескивали умывальник и ведро, а с потолка свешивалась на проводе голая, без абажура, лампочка.

В общем, я был уверен: заведи сюда с улицы десять случайных прохожих и спроси: живут ли тут люди, девять покачают головой: мол, может, и жили когда-то, но давно уже не живут.

К тому же окна были крест-накрест заклеены белой бумагой. Надо же! В начале войны, верно, было такое распоряжение, и все окна заклеивали бумажными полосками, чтобы, если бомба упадет, стекла не вылетали, покрепче держались. Но когда я в первый класс пошел, приказ этот отменили, и хозяйки с такой радостью принялись их отдирать, отскребать ножичками, отмачивать водой, что самый несмышленый понял: все, враг до нас не доберется.

И только тут, в комнате под лестницей, было как в начале войны.

Единственное, что напоминало о людях в этой комнате, большая фотокарточка в деревянной рамке над той кроватью, где лежал свернутый матрац: мужчина и женщина.

Рейтинг@Mail.ru