bannerbannerbanner
Последние холода

Альберт Лиханов
Последние холода

Полная версия

Я поразился. Желтолицый был совершенно спокоен. Казалось, еще мгновение, и он зевнет.

– Да мы, – куражился Нос, – да тебя! Сдадим в милицию, хулиган такой.

– Сдавайте, – устало мотнул головой пацан.

– Ну нет! – не растерялся Нос. – Это было бы слишком просто! И слишком, – он обернулся к своей шайке, – безболезненно.

Его банда хохотнула. Приятели дылды стояли вокруг желтолицего полукругом. И портфели их снова лежали горкой – руки свободны для драки.

Если бы для драки! Для избиения.

Итак, они стояли полукругом и были похожи на стаю, загнавшую зверя. «Вот кто шакалы-то», – подумал я, и в тот же миг Нос медленно и неуклюже, точно пробуя свои силы, ударил желтолицего в грудь. Тот не шелохнулся, не поднял рук, чтобы защититься, не уклонился от удара.

Нос сделал еще один выпад и отскочил. Я сразу понял, что этот длинный просто трус, а никакой не предводитель и драться-то он не умеет.

– Отойди! – предупредил желтолицый. – А то будет худо.

Нос фальшиво расхохотался. Было над чем. Шакал один, а приятелей длинного шестеро; всего семь. И один угрожает семерым.

Нос изловчился и ударил желтолицего, целя по челюсти. Парень снова не уклонился и не защитился; он принял удар с каким-то непонятным мне смирением. Но это смирение длилось всего секунду, не дольше. Желтолицый сглотнул кровь, а в следующий миг прыгнул, будто разжатая пружина, к Носу и обеими руками вцепился ему в горло. Первую минуту драка проходила в полной тишине. Приятели длинного отпрянули по сторонам, а он какое-то время валтузил желтолицего по корпусу. Но бить его было неловко, не с руки, не хватало пространства для размаха, удары не приносили шакалу никакого вреда, зато он мертвой хваткой вцепился в горло противника, и я увидел, как побелели, сделались похожими на снег костяшки его пальцев.

– Ну! Вы! Помогите! – крикнул, задыхаясь, Нос, и шестеро его подручных тоже неумело и невпопад принялись лупить желтолицего со спины.

Он не уворачивался, и ему пришлось бы худо, если бы он имел дело с настоящими драчунами. Но шайка Носа могла только хорохориться в столовой или где-нибудь в киношке на детском сеансе, могла громко ругаться и курить, а драться она не умела, и один решительный парень одолел их. Он молча сжимал горло длинного, тот крутанулся и раз, и другой, бухнулся на землю, увлекая за собой противника, и вдруг задрыгал ногами – странно очень задрыгал, по-взаправдашнему задрыгал и захрипел из последних сил:

– Отпусти-и-и!

Его команда не на шутку испугалась, увидев, как Нос судорожно задрыгал ногами, сбилась в кучу и притихла. Желтолицый лежал на противнике. Он с трудом, даже, кажется, с болью разжимал собственные пальцы. На горле Носа темнели пятнышки – это были синяки! Ну и ну! Желтолицый дрался не на шутку. Еще немного, и он мог бы задушить длинного. Вот тут, возле столовки, посреди бела дня, да еще когда Нос не один, а с целой компанией помощников!

Такого я не видывал – ни до, ни после.

Желтолицый встал, с трудом поднимался и Нос. Неожиданно длинный заплакал. Он хрипел, что-то хотел сказать, но у него ничего не получалось, и я не мог понять, угрожает он или жалуется. Казалось, один желтолицый понимает его.

– А как же ты думал? – спросил он спокойно, даже добродушно. – Я ведь и убить могу.

Он проговорил это без всякой угрозы, но шайка Носа кинулась к своим сумкам и растворилась.

Нос остался один. Он просморкался, вытер рукавом свой горбатый нос, вроде привел себя в порядок, но не справился с собой. Снова заревел, но теперь уже по-другому, визжа не от боли, а от досады.

Он подобрал свою сумку, а поравнявшись со мной, пнул мой портфель.

За что? За то, что я был свидетелем? Но ведь драку видели многие. У входа в столовку скопилась настоящая толпа. Только никто не решался подойти близко.

Я стоял ближе всех.

* * *

Едва драка кончилась, как все разошлись. Остался один я. И желтолицый, конечно. Он подошел к забору, возле которого стоял перед дракой, и опять прислонился. Лицо его было таким, будто он вовсе и не дрался. «Вот это воля, надо же!» – восхитился я.

Два непохожих чувства боролись во мне – восхищения и отвращения.

Желтолицый был примерно одного класса с Носом, но ниже ростом, один, и его отчаянная, ни на что не похожая храбрость не могла не поражать. Но ведь этот человек отнял хлеб у девчонки в столовой. У маленькой к тому же девчонки, такой, как его сестра.

Что же значило это? И что еще, кроме отвращения, могло вызывать, какие чувства?

Я приготовил ему кусок хлеба, раз он такой голодный, я хотел отдать ему ломоть, завернутый в газету, но события так закрутились… Я не знал, что делать.

Желтолицый все стоял у забора, прислонившись, прикрыв глаза. Казалось, он ничего не видит. И даже не дышит.

И тут он упал. Не сразу, не как подкошенный, а вдруг закатил глаза и пополз вниз по забору.

Он неловко сел в снег, и голова его откинулась.

Ну, я перепугался!

Первое, что пришло мне в голову, – это коварство Носа. Наверное, подумал я, во время драки он всадил желтолицему шило в живот. Шпана военных лет обожала ходить с шилом, или с наточенным рашпилем, или с каким-нибудь железным прутом – не придерешься, не холодное оружие. Я подумал, что Нос ткнул желтолицего шилом, тот сперва терпел, а теперь вот свалился.

Я подбежал к мальчишке, потряс его за воротник – на большее не решился – и, бросив портфель, кинулся в столовую.

Народу в прихожей было поменьше, но все-таки много, и я закричал, перебивая шум, обращаясь к единственной, кого знал по имени, обращаясь без веры, что она поможет, очень уж черные и злые были у нее глаза, но я все равно кричал, потому что надо было как-то спасать желтолицего.

– Тетя Груша! – орал я благим матом, от страха не слыша самого себя. – Там парень упал! Шакал! Помира-а-ает!

– Такой желтолицый? – крикнула тетя Груша.

– Они там дрались, – заорал я в ответ, – и он потом упал.

Но тетя Груша несла какую-то чепуху.

– Чайќу надо, – говорила она, выскакивая из своего скворечника. – Сладкого чайку! – Потом кинулась в зал, к амбразуре, закричала: – Девочки, дайте чайку послаще! Да побыстрей!

– Опять? – спросила крашеная тетка.

– Опять! – ответила Груша.

Мелко семеня, она мчалась по столовке, и все перед ней расступались, точнее, перед железной кружкой, над который дымился парок и которую несла в вытянутой руке тетя Груша.

Я выскочил на улицу первым. Желтолицый сидел все в той же неудобной позе, откинувшись назад.

– На-ка, мальчик, подержи, – сказала тетя Груша, протягивая мне кружку с чаем. Сама она схватила снег и принялась растирать им виски желтолицего пацана.

– Ох ты господи! – повторяла тетя Груша. – Ох ты господи! Что же это деется-то, а?

Я увидел ее при дневном свете и поразился: как же может ошибаться человек! Она вовсе не походила на ту женщину, которая, будто кукушка, появлялась в своем окошке. Лицо ее было вовсе не злое, а усталое, может, тронутое какой-то болезнью, и синие круги под глазами опустились до середины щек. И сами глаза были совершенно другие. Не угольные, не пугающие, а как бы бархатные и печальные.

– Это что же, господи! – повторяла она, умело растирая виски желтолицему. – Что же голод-то с нами делает?

Желтолицый вздохнул, открыл глаза, увидел меня и произнес через силу:

– А! Это ты!

– Ну-ка попей чайку! – воскликнула тетя Груша. Она помогла желтолицему встать.

Он держался одной рукой за забор, другой взял кружку и начал прихлебывать горячий чай. Ноги его дрожали. Было видно, как трясутся коленки.

«Как же он победил? – поразился я. – Ведь только что он чуть не задушил Носа у меня на глазах, а теперь еле держится на ногах! Неужели так бывает?»

Он допил чай, сквозь желтизну на щеках проступили рваные красные пятна.

– Спасибо! – вздохнул он и сел прямо в снег.

– А теперь признавайся, – проговорила тетя Груша, – сколько дней не ел?

Он усмехнулся:

– Вот он меня вчера угостил.

– А сегодня, – спросила Груша, – тот хлеб?

– Его сеструхе.

– Ну, как следует? Сколько дней не ел как следует?

– Пять, – проговорил желтолицый.

* * *

– Что с тобой было? – спросил я Вадьку. Теперь я знал имя желтолицего. – У забора?

Он усмехнулся:

– «Что, что». Обморок! Да мне не привыкать. А, Марья?

Мы шли втроем – Вадька, его сеструха, которую он смешно и торжественно называл Марья, и я. Маша доедала кусок хлеба украденный, а Вадька – который принес я.

– Только зря все это, – сказал Вадька. – Жрать сильнее захотелось.

– Ага! – согласилась Марья. – Если не есть, на третий день легче становится.

– Тебя это не касается, – оборвал ее Вадька, – тебе надо есть, ты еще растешь.

– Можно подумать, ты вырос! – как взрослая, проворчала Марья.

Мы шли по улице, и я думал: мы бредем просто так, без всякой цели, может быть, в сторону дома, где живут Вадька и Марья, но пришли мы к главной почте. Вадька уверенно распахнул дверь, прошел в большое помещение, сел за стол.

– Доставай, – велел он Марье.

Девчонка открыла портфель, вынула тетрадку в косую линейку, вырвала листок.

– Пиши ты, – строго сказал Вадька сестренке, – мама любит твой почерк.

Машка, видно, перечила брату не всегда. Высунув язык, она взяла почтовую ручку, обмакнула перо в казенные чернила и старательно, большими буквами вывела первую строчку.

– «Дорогая мамочка!» – продиктовал Вадька.

– Уже написала, – сказала Марья.

– «У нас все хорошо, – задумчиво проговорил он. – Вадик получил три пятерки. По математике, русскому языку и географии. У меня вообще одни пятерки. Вчера мы были в гостях у тети Фаи, она нас до отвала накормила холодцом».

– А как пишется «до отвала»? – спросила Марья. – На конце «а» или «у»?

 

– Да все равно, – сказал Вадька, – главное, холодец.

Я понял, что они врут. Про холодец и про гости врут абсолютно точно, это ясно, но ведь про пятерки, наверное, тоже.

– Зачем врешь? – спросил я Вадьку.

– Затем, – ответил он зло, – что ей нельзя расстраиваться.

Он помолчал.

– Если бы мы написали правду, – качнул он головой. – А, Марья?

Она подняла голову, усмехнулась горькой взрослой улыбкой. Спросила:

– Как я карточки потеряла? И деньги?

Вот так дела! Они живут без карточек и без денег, да мыслимое ли это дело в войну-то! Мама и бабушка приносили домой рассказы, как померла с голоду одна женщина, а вторая заболела так, что все равно померла, – и все из-за проклятых карточек, из-за того, что их потеряли или украли злобные бандиты.

Да что там! Разве мог я забыть, как ограбили нас, украли отцовский костюм из шифоньера, только пустые плечики постукивали одиноко друг о дружку, а вместе с костюмом прихватили и карточки. Как мы выжили месяц, один бог знает.

– А родные-то есть у вас? – спросил я.

– Мы эвакуированные, – ответила Марья.

– Тогда знакомые? – воскликнул я.

Вадька понурился, опустил голову, о чем-то крепко думал он, и Марья ответила за обоих:

– Мы боимся, они маме скажут. А ей волноваться нельзя.

Он поднял голову, мой новый приятель, и на лбу его я увидел морщинки, будто он старик.

– Это ее убьет, – сказал он.

* * *

Есть люди, похожие на магниты. Они ничего особенного не делают, а к ним тянет.

Вадька был такой магнит. Правда, нельзя сказать, что он ничего не делал. Шакалил в столовой – разве этого мало? Отнял хлеб у девчонки. Но, честно сказать, меня тянуло к нему не это.

Я чувствовал, что желтолицый парень какой-то совсем другой, чем все остальные знакомые мне люди. Даже если сравнивать его со взрослыми. Что-то в нем было такое.

Что? Я не знал. Маленькие люди ведь вообще, многого не зная, умеют чувствовать. Умеют ощущать. Вот, может, и во мне было такое ощущение.

Вадька меня никуда не звал, а самому мне надо было идти домой, учить уроки, но я, точно примагниченный, шел за желтолицым и его сестрой. Они даже не очень-то со мной разговаривали, обращаясь лишь в необходимых случаях, так что болтунами их никак не назовешь.

Они все говорили о матери – похоже, разговаривать о ней доставляло им большое удовольствие. При этом получалось так, что говорить о своей маме они принимались с полуслова, будто отвлекались на минутку от давнего разговора, потом спохватились, что отвлеклись, и говорили снова о самом важном.

– Ведь если продать утюг, как мама велела, – вдруг засмеялась Марья, – так мы ведь до конца войны неглажеными ходить будем.

Вадька одобрительно оглядел сестру, улыбнулся ей и сказал:

– А что у нас гладить-то?

– Ты что? – возмутилась Марья. – Мамино платье, мое платье, твои штаны. Да и много ли дадут за утюг на рынке?

– Точно, – ответил Вадим. – А мама вернется, глядь, утюг целехонек. Ждет ее.

Марья слабо улыбнулась, побледнела.

– Ты что? – забеспокоился Вадим.

– Погоди, – прошептала она, – сейчас пройдет.

Вадим схватил снегу, потер Марье виски, как тетя Груша, но она отдернулась, сказала:

– Чепуха! Я же не теряю сознания! Ты же кормишь меня каждый день.

Она отчего-то запыхалась.

– Просто идти трудно, – объяснила Марья, – давай помедленней.

Я чувствовал себя полным дураком. Может, первый раз в жизни не знал, что делать. Стоял, как суслик, столбиком возле двоих этих ребятишек, и все. Им нехорошо и одиноко, а я не могу помочь. Эх, быть бы взрослым! Оказаться в один миг самостоятельным человеком! Уж я бы додумался до чего-нибудь. Дал бы талонов от своих карточек, еще бы сообразил, что полагается в таких случаях.

Но я был обыкновенным мальчишкой и знал не больше Вадьки. А он все-таки старше меня. Как выяснилось, на три класса. Ему год и два месяца до свидетельства о семилетнем образовании.

Марьины глаза прояснились, она глядела на меня, что-то такое соображая, потом неожиданно сказала:

– А ваш городок ничего! Хороший городок! Хуже немного Минска, но тоже хороший. Мне нравится.

Она хотели сделать мне приятное, разговаривала со мной, а то я вроде плетусь за ними и молчу.

– Вы из Минска? – спросил я.

– Марья, – укорил сестру справедливый Вадька, – да много ли ты помнишь про Минск?

Она снова остановилась, на этот раз, видно, от возмущения:

– Все помню!

Немного мы прошли молча.

– Вот помню, например, – сказала Машка, – что у мамы было красное платье в горошинку и оно насквозь промокло, потому что мы попали под дождь. Оно просто прилипло к маме. И она очень стеснялась.

– Когда это, когда? – нахмурился Вадька.

– А вот тогда! – поддразнила его Марья. – Летом!

Мы медленно шли по апрельской улице, с карнизов свисали бугристые сосульки, солнце шпарило прямо в глаза, заставляя жмуриться. На деревьях чирикали одинокие воробьи – война и воробьев не пощадила, ударила по веселому птичьему племени, будто даже простого, но радостного чириканья не терпела, ударила по воробьиному народцу страшенными морозами, и я сам видел, как на дороге лежали оледеневшие пуховые шарики, и бескормицей, ясное дело, ударила война – какая еда, какие крошки для воробьев, коли люди за каждой крошкой бросались? И вот выбило, выбило воробьев в нашем городе, и чирикали они по весне как-то неуверенно, робко и стайками не держались, а все больше парами, чтоб, видно, совсем не заскучать от тоски да голодухи. Но все-таки они были, выжили, как и люди, и теперь, весенним часом, чирикали, одинокие и голодные, напоминая про себя, и я забылся, дурачок такой, начал посвистывать, сперва под нос, тихо, потом громко, а затем уже и совсем рассвистелся, а на самой высокой ноте оборвал, стыдясь и раскаиваясь.

Пригрело – и засвистел, как какой-нибудь воробей. Мне хорошо, я сытый, а ребята голодные. Вон Марья едва идет, просит шагать потихоньку. Что бы придумать?

Незаметно мы пришли к каким-то баракам, издалека совсем черным, от них несло карболкой, хлоркой, еще чем-то больничным, и я понял, куда мы забрели. Об этой больнице в городе говорили с суеверным страхом, утишая голос, чтоб, не дай бог, не сглазить, не поймать ненароком страшную тифозную вошь и не оказаться в этих самых тифозных бараках, откуда, конечно, выходят, выбираются некоторые счастливчики, но откуда многих выносят, обрядив в последнюю дорогу.

Бараки эти я видел впервые, хотя знал, в каком примерно месте они стоят, я подальше обходил не то что больницу, но даже часть города, где она была.

Вот, значит, в какой больнице лежит мама Вадика и Марьи!

Но знают ли они об этом? Догадываются ли, куда угодила их мать? Понимают ли, что за беда…

При виде бараков я попятился, и Вадим заметил это. Он остановился и, помолчав чуточку, сказал:

– Вы будете здесь. А я отнесу письмо.

Он ушел к проходной, долго был там, потом вернулся.

Вадим подходил к нам какой-то сгорбленной, усталой, взрослой походкой. Он, казалось, даже не видел нас.

– Ну как мама? – окликнула его Марья.

Он вскинул голову, посмотрел на нас.

– Идет на поправку, – ответил он спокойно и уверенно, будто ничего другого и не могло быть. Вадим говорил одно, а думал другое, я понял это. Но что думает он?

– Велит тебя поцеловать, – неожиданно сказал он. Постоял секунду, наклонился и поцеловал Марью. – Теперь вот надо нам думать.

Вадька стоял и раскачивался, как от зубной боли. Молчал и раскачивался. Марья даже сказала ему:

– Хватит качаться!

– Слушай! – повернулся он ко мне. – А у тебя нет какой-нибудь куртки? До весны. Не бойся, я отдам. – Вадька воодушевлялся с каждым словом, видать, его озарила хорошая идея. – Понимаешь, – объяснил он, – я бы толкнул это пальто на рынке, и мы бы как-нибудь дожили до конца месяца. А там новые карточки!

Я не знал, что ответить. Была ли у меня куртка? Была. Но, если по-честному, я ведь не распоряжался ею. Надо спрашивать разрешения мамы. А она станет обсуждать это с бабушкой. Значит, разрешение требовалось от обеих.

«Вот ведь как, – оборвал я себя. – На словах сочувствовать, конечно, легко. А как до дела, так сразу всякие объяснения и сложности!»

– Пошли ко мне! – сказал я Вадьке решительно.

* * *

Зайти к нам они отказались, как я ни уговаривал.

– Мы подождем здесь, – говорил Вадим. – Подождем здесь.

В конце концов, мы разобрались, поняли тяжкое положение друг друга. Я, что ни говори, должен был бы показать, кому я прошу отдать мою куртку до весны. Но и Вадиму, как выяснилось, было неловко. Мне ведь потребовались бы доказательства. А Вадиму слушать про себя не хотелось. Ведь я и про столовую должен был рассказать.

В общем, я согласился. Уступил. Попросил только Вадика и. Марью стать под нашими окнами, чтобы мне было хоть кого показать.

Дома оказалась одна бабушка.

Бросив портфель у порога, не раздеваясь, не слушая ее упреков в том, что опять стал последним бродягой, я уселся на стул возле нее и с жаром принялся рассказывать про шакалов в восьмой столовой, про Вадима, про его маленькую сестру, про драку с целой шайкой, из которой мой новый друг вышел победителем, про то, что он не ел пять дней, а карточки потеряны и мать лежит в тифозных бараках, уже поправляется, но вот есть такая идея: продать хорошее пальто. Так как бы насчет моей курточки? Одолжить? До весны! До тепла! Это же всего месяц!

Чтобы быть доказательным, я подтащил бабушку к окну и показал ей Вадика и Марью.

Они стояли внизу, два темных человечка в синеющих сумерках, один побольше, другой поменьше, и, наверное, оттого, что смотрел я сверху, плечи их казались мне опущенными, будто топчутся на снегу не пацан и девчонка, а два сгорбленных карлика.

Что удивительного в карликах? Отчего люди показывают на них пальцами? Оттого ведь, что маленькие ростом, а на самом деле взрослые люди или даже старики.

Марья и Вадим тоже совсем взрослые – пришло мне в голову. Взрослые! Им не хватает только роста и знания, чтобы спасти себя.

* * *

Бабушка глядела на них сверху, крепко задумавшись, и сквозь задумчивость свою спрашивала меня очень странным голосом, как заведенная, без всякой интонации, спрашивала меня всякие глупости.

Одну за другой. Даже, кажется, не ожидая моих ответов.

– Разве можно прожить месяц на это пальтишко? И пять дней без еды – тоже неправда. Никто не выдержит. А школа где же? Можно в гороно сходить. Эвакуированным помогают, есть специальное учреждение. Ох, сомневаюсь я! Если не вернут? Маму дождаться надо, без нее нельзя.

Не знаю, сколько уж я бился с бабушкой. От окна она отошла, но согласия своего не давала, хотя и возражала тоже странно – молчком. Я, уже распалясь, начал голос повышать – может, она меня лучше так поймет, – но бабушка глядела на меня округлившимися, перепуганными глазами, часто моргала и неуверенно отбивалась.

Мне показалось, она обиделась на меня. Ушла за печку, загремела там кастрюлями, включила керогаз, в миске захлюпала, вкусно запахла завариха.

«Эх, елки, – подумал я, – а ведь Вадька-то с Марьей, кроме единственного куска хлеба, ничего не ели».

Я решился. Подошел к шкафу, где хранилась семейная одежонка, вернее, жалкие ее остатки, повернул ключик, потянул на себя дверцу. Она, как назло, заскрипела – противно, по-козлиному, я напугался: вот выскочит сейчас бабушка, примется стыдить меня и я окажусь вроде как вором в собственном доме. А кому хочется, чтобы про него плохо думали? Я испуганно толкнул дверцу обратно, и она снова заблеяла. Прямо не дверь, а бабушкина союзница.

Пришлось сунуть руки в брюки, независимо, как будто ничего не случилось, обогнуть печку, поводить носом возле кастрюли, спросить: «Завариха?», – а самому украдкой глянуть на бабушку – не заподозрила ли она что?

Но бабушкино лицо было по-прежнему задумчивое, а взгляд отсутствующим. Что-то такое с ней происходило, мне совершенно непонятное и ранее невиданное. Бабушкина задумчивость была до того крепкой, что она набухала огромную миску муки, помешивала завариху, словно готовила ужин не для троих, а для целой роты.

Я быстро вернулся к шкафу, не боясь, решительно и резко рванул на себя дверцу, она коротко визгнула, будто ахнула от моей такой настойчивости.

Куртка, сшитая бабушкой для весны, когда еще не так жарко, но уже и не холодно, походила, скорее, на серый и тонкий балахон, и, еще натягивая ее, я подумал, что вряд ли выручу Вадима – в такой одежке запросто продрогнешь до самых костей, все-таки еще вокруг снег, пусть и рыхлый, а утром поджимают заморозки, так что, выходит, этот худой балахон мой не спасение, а полный риск.

 

Но когда человек на что-то решается, отступать нельзя, да и все равно должен был я показать Вадиму свою куртку, чтобы не подумал, будто я сдрейфил.

Пальто свое, ворвавшись домой, я не повесил на крюк возле двери, и это меня спасло. Сперва пришлось натянуть на себя куртку, а потом пальто, лежавшее на стуле. Аккуратно застегнув пуговицы, я опять принял независимый вид и прошел мимо бабушки.

– Бауш, – сказал я, – маму подожду на улице. С ребятами.

Она ничего не ответила. Что тут ответишь, когда человек говорит здраво и непреклонно!

В общем, мама застала всех нас в дурацком положении. Я снял пальто, стянул куртку, и Вадим рассматривал ее, прикладывал, будто в магазине, рукава к плечам, подойдет ли, а я зажал свое пальто между ног, помогая ему, излагая сомнения насчет спасительности этого балахона. Марья тоже увлеклась, она, как старушенция какая-нибудь, ворчала на нас обоих, говорила, что Вадька помрет, отбросит копыта, сыграет в ящик, в общем, повторяла всякие мальчишеские выражения, надеясь, видно, что они скорее дойдут до наших мозгов.

Вот тут мама и подошла. Она появилась из-за моей спины. Поэтому я не увидел ее, и она спросила прямо у меня над ухом:

– Что происходит?

Вадька и Марья замерли, готовые отбежать в сторону, а перепугался все-таки больше всех именно я. Во-первых, потому, что мама возникла неожиданно, точнее, в самую неподходящую минуту, застав меня врасплох, а во-вторых, одно дело, когда готовишься к разговору заранее, тут и лицо, улыбка твоя, и шаг, и сама фигура тебе помогают, и совсем другое, когда говорить, да еще того важнее – убеждать принимаешься с ходу, через плечо, хочешь не хочешь, а первые слова всегда выходят вроде оправдания.

Напрягаясь, стараясь вложить в собственные слова всю силу убеждения и в то же время обходя неудобные моменты, щадя самолюбие Вадика и Марьи, я попробовал объяснить суть моего переодевания.

Вышло куцо и непонятно.

Мама решила, что меня, простофилю, облапошили. Еще бы, что это значит – дать куртку на время, до весны, пацану, которого она видит первый раз! И мама сказала, избрав самую краткую и решительную форму приказа:

– Ну-ка марш домой!

Я понимал, что она не разобралась только из-за меня, из-за моего путаного объяснения, но мама тоже поступала нехорошо – приказывала мне при людях, приказывала, не докопавшись до сути, и, значит, не доверяла мне, будто я лопух последний, стану дарить курточку безо всяких причин, не зная будто, что за каждую тряпку на рынке можно выменять драгоценную еду? Даже яйца!

Поколебавшись, я положил свое пальто на снег, аккуратно положил, понимая, что от моего поведения, от моей разумности зависит сама справедливость и моя, пусть мальчишечья, но честь, – я аккуратно положил пальто на снег, вместо того чтобы просто одеться, подошел к маме, взял ее за рукав и с силой отвел в сторону. На несколько шагов.

– Оденься! – сказала она встревоженно. Ха, но какое это имело сейчас значение?

Снова, уже с другим лицом и другими, видимо, интонациями, я стал рассказывать маме весь свой день. Теперь она слушала внимательно. Поглядывала на Вадика и Марью. Не перебивала.

Потом повторила:

– Оденься!

А сама пошла к ребятам.

– Пойдемте к нам! – строго сказала она.

Но Вадим покачал головой.

Мама, кажется, чуточку смутилась. Она молчала, что-то такое обдумывая, и это молчание ей помогло, потому что мама придумала хорошие слова.

Смягчив голос, она сказала:

– Пойдемте к нам, ребята, я вас приглашаю.

Я тоже засуетился, надел свое пальто, Вадим протянул мне куртку, переступил с ноги на ногу, и мы пошли к нашим дверям. Тем временем мама негромко и не сердито поругивала меня.

– Ребята совсем продрогли, – говорила она. – А ты не мог их привести домой? Подождали бы меня, вместе решили бы, как быть.

Бабушка вывалилась у меня из головы, не до того было, зато мы у нее из головы не выходили, оказалось. Едва вошли, едва я назвал Марью и Вадика, как она потащила всех к умывальнику, заставила мыть руки, усадила за стол и перед каждым поставила по тарелке дымящейся аппетитной заварихи с лужицей масла посередине.

Все неловко молчали, и, чтобы сгладить эту неловкость, бабушка завела разговор про последние известия – она их слушала чаще, чем все мы, – про то, что вот уже и конец войны, не за горами опять мирная жизнь, когда в магазинах совершенно свободно и без всяких там карточек будут продаваться и хлеб, и мука, и молоко, и даже колбаса всякой толщины, вот будет благодать!..

Так уж как-то вышло, что разговоры про скорую мирную жизнь получались у нас тихими, осторожными, как бы даже священными разговорами, – каждый мечтал об этом, точно о высшей мере счастья. Когда кто-нибудь из нас заговаривал об этом, остальные старались есть тише, задумывались, смотрели друг на дружку просветленно, с надеждой. Мы и сейчас притихли – мама, бабушка и я, – но Вадим и Марья будто оглохли. Они стучали ложками, торопливо глотали завариху и не обращали ровно никакого внимания на бабушкины мечтания. Бабушка деликатно умолкла. Потом принесла всем добавки. Затем еще Вадику и Марье.

Они отложили ложки, и я отметил про себя, что в глазах у ребят появилась какая-то муть. «Вот елки, – подумал я, – им, наверное, нехорошо, ведь всем известно, что после голода нельзя есть много, так и помереть можно. Нам об этом говорила Анна Николаевна».

Но муть была совсем другая. Марья положила руки на стол, а на руки уронила голову и тотчас, будто по волшебству, уснула.

Вадька спал по-другому. Чуть отвалившись на спинку стула, столбиком, сидя, открыв рот и повесив голову набок.

* * *

Втроем мы перетащили Марью и Вадика на мою кровать, и они даже на мгновение не очнулись. Казалось, это не сон, а тяжелое, может, смертельное ранение и ребята лежат без сознания.

– О-хо-хо! – вздыхала бабушка, покачивая головой. – До чего же голодуха детей доводит! До чего доводит!

– Где хоть они живут? – негромко спрашивала меня мама.

Я пожимал плечами.

– Какая хоть у них фамилия?.. В каких школах учатся?

Но и этого я не знал.

Аккуратно приподнимая Марью, мама сняла с нее платьишко, внимательно, по швам, оглядела его, потом встряхнула, повесила на спинку стула.

– Платьице чистое, – сказала она бабушке, – латаное, но ухоженное.

– Да и он не запущенный, – ответила бабушка. – Пальтишко и правда новое, ботинки тоже.

– Видать, – подхватила мама, – хозяйку в больницу отправили недавно.

Разглядывая одежду Марьи и Вадима, бабушка и мама будто их документы рассматривали. Молодцы, ничего не скажешь! Женский взгляд видит такое, на что обычный человек внимания не обратит.

– Раз все новое, – сказала под конец бабушка, – значит, крепко бедствуют. Все выдано по ордерам, все получено в помощь.

Мама решительно взяла Марьин портфель, открыла его – я и пикнуть не успел, – принялась перебирать содержимое.

Я догадался, что она ищет тетрадку, ведь на обложках все пишут класс и школу, там и место для этого есть. Но Марьины тетрадки – их оказалось три – были сшиты из обыкновенной газеты. Разрезали газету, прихватили листки иглой и белой ниткой, получилась тетрадка. И на ней – имя, фамилия, класс, предмет. «Арифметика», «Русский язык». В портфеле была и чистая, неподписанная тетрадка с хорошей бумагой, очень правда, тонкая, листы больше чем наполовину уже выдраны, и я догадался, что на этой бумаге ребята писали записки своей маме в больницу.

Так мы узнали фамилию Марьи и Вадима: Русаковы.

Мамины глаза наливались решимостью, морщины на ее лбу сошлись к переносице – она готовилась к действиям. Но я вспомнил почту и письмо, которое мы отнесли в тифозную больницу. Я представил свою маму на месте их мамы, представил на минуточку, что, кроме тифа, у мамы еще больное сердце, как у мамы Вадика и Марьи, и что бабушки у меня нет, а я потерял карточки и могу, могу сообщить об этом маме, имею такое право, но все-таки никак не могу, потому что она и так там плачет – не из-за себя плачет, не из-за своей болезни, а от страха, от беспокойства за меня, да еще, окажется, я карточки потерял и должен загнуться с голодухи. Нет уж! Правильно поступали Вадим и Марья! Как ни крути, из двух бед надо всегда выбирать ту, которая больше, о ней помнить, с ней бороться, пока достает сил, а ту, которая меньше, одолевать втихомолку, придумывая что угодно, шакаля даже, если придется, только не сдаваясь, не допуская, чтобы большая беда победила.

И я сказал маме:

Рейтинг@Mail.ru