Я посмотрел на Вовку. Он заливался густой краской, отчего его голова походила на огромный помидор.
Вовка смотрел в парту, боясь оглянуться.
Когда человек чего-нибудь долго ждет, он привыкает к ожиданию. И тем неожиданней становится развязка.
В тот же день, когда прогремел гром литавр и нас с Вовкой выбрали делегатами для вручения кисетов бойцам, я вернулся домой возбужденным и слегка хмельным от такого успеха. Однако ни возбужденность, ни счастливое головокружение не заслонили необычайно сильного и вкусного запаха, который ударил мне в нос, едва я переступил наш порог. Раздувая ноздри, я шагнул в комнату, увидев огромное блюдо жареной картошки, в которой дымились куски мяса, поперхнулся собственной слюной и вдруг… ослеп. Да, это было столь неожиданно и бесшумно, что мне показалось, будто я ослеп. В глазах сперва стало черно, а уже потом я уловил прикосновение чьих-то незнакомых рук. Я безуспешно трепыхнулся, но меня держали крепко, я понял, что это шутка, и принял ее. Надо было отгадать, кто закрыл мне глаза, но руки, заслонившие свет, ни на мамины, ни на бабушкины не походили. Я еще раз потрогал эти руки, нащупал рукава с металлическими пуговками, и в это время до меня донесся тонкий табачный запах.
Неожиданная догадка пронзила меня, я подпрыгнул независимо от самого себя, видно, какой-то радостный импульс прошиб меня, вырвался из крепких рук, повернулся и повис на шее отца.
Он прижимал меня, колол щетиной, смеялся, похлопывал ниже спины, что-то приговаривал, а я молчал, сжимая зубы, чтобы не расплакаться.
Я ждал отца, знал, что он придет домой, выписавшись из госпиталя, и все время думал о дне, когда это случится. И вот этот день пришел, я обнимал отца и не верил, все никак не мог поверить, что буду теперь с ним эти несколько дней. Буду с ним говорить, обсуждать разные вещи, смеяться, наверное, расскажу, как в прошлом году нюхал его открытку, думая, что она пахнет маслом, – и вообще, буду жить с отцом, с отцом, понимаете, с отцом!
Наконец отец отпустил меня, мы уселись за стол, вокруг блюда с картошкой и мясом, но – странное дело! – великолепная еда неожиданно утратила для меня свое прекрасное значение. Я ел картошку с маслом, думал о том, что мама, выходит, снова сдавала кровь, а сам смотрел на отца, разглядывал его, волновался и горько вздыхал, лишь частицей сознания отмечая вкус небывалой пищи.
Мама и бабушка восхищенно разглядывали отца, прямо не сводили с него глаз, а он посмеивался, шутил, говорил про какие-то пустяки и совсем не хотел рассказывать про войну. Я просил его об этом, но он отмахивался, пел в шутку: «Пушки, пулеметы, летчики-пилоты!», и говорил, чтобы лучше мы рассказали, как тут живем, как работаем и как учимся. Мама ему убедительно отвечала, что, как работает она, он видел сам, когда лежал в госпитале, что бабушка хлопочет, чтобы нас накормить, и что я учусь нормально пока что, правда, выполняю большую общественную работу, вот вместе с товарищем сшил целую корзину кисетов для фронта.
Сказав это, мама одобрительно похлопала меня по плечу, а отец вдруг стал серьезным, не вставая протянул мне ладонь, и я положил в нее свою руку. Отец крепко сжал мою кисть, задумчиво вглядываясь в меня, потом тряхнул головой.
– Вот это по-нашему, – сказал он. – Вот это по-военному!
У меня по спине побежали мурашки, запершило в горле от такой похвалы отца, и я, вполне возможно, расплакался, если бы не выручила бабушка. Она вдруг горько вздохнула, виновато поглядела на отца и тронула его за рукав.
– Вася, Вася! – сказала она, горестно покачивая седой головой со смешным узелком на затылке. – Беда-то какая, ты не знаешь, ведь нас обокрали, и костюм твой унесли, как ты теперь, когда вернешься-то?
Отец улыбнулся и прямо повторил бабушкины слова, которые она сама говорила когда-то:
– Вернуться бы, – сказал он беспечным голосом. – Вернуться бы, а там уж как-нибудь, справим новый.
Он помолчал, и вдруг заплакала мама.
Мама заплакала и, словно поняв ее, словно поняв, отчего она заплакала, бабушка тревожно спросила:
– Когда?
– Через трое суток, – ответил отец, поглаживая маму по плечу – не успокаивая, не говоря никаких слов, только поглаживая, – и повторил: – Под Сталинград, полагаю, идем.
В нашем классе на подоконнике стоял старый глобус, и, бывало, я крутил его, забавляясь, как мельтешат перед глазами океаны и страны. На другой день я отыскал на глобусе Сталинград. Это была малюсенькая точка возле голубой ниточки – Волги. И точка и река были ничтожно малы по сравнению со всем глобусом, а если его крутануть – исчезали совсем, сливаясь с другими такими же точками и ниточками. Я крутил глобус, глядел за окно на пронзительно белые сугробы и думал о том, что ведь есть же где-то жаркие страны и в этих странах, пока у нас зима, люди ходят в одних трусах и не едят завариху, как мы, и солдаты в этих странах не лежат, коченея от мороза, в снегу.
Вернувшись домой, я сказал про жаркие страны отцу. Он задумался, но не согласился со мной.
– Везде сейчас плохо, – сказал он, – раз такая война. И в жарких странах тоже плохо. Вон, немцы даже в Африку забрались.
Меня это потрясло. Я никогда не слышал об этом, никто мне не говорил. Африку я знал хорошо, Африка мне представлялась смешной, потому что еще до школы я выучил забавные стихи, где была смешная строчка: «Не ходите, дети, в Африку гулять!». Это были стихи, а теперь была правда, немцы, оказывается, добрались и до Африки.
Я представлял себе Лимпопо, у которой фырчат фашистские танки, и мне стало ужасно тоскливо, будто Африка мне дороже Сталинграда, хотя Африку я видел только на картинке в детской книжке, а под Сталинград уезжал отец.
Заметив, что я скис, отец велел мне одеться.
– На лыжах-то ты катаешься? – спросил он и, не дожидаясь моего ответа, предложил: – Ну, так давай покатаемся.
Я засуетился, вытащил свои «коньки», волнуясь, думая о том, как бы не ударить перед отцом лицом в грязь, как бы не осрамиться, хоть я и лучший «лыженист» оврага, но ведь бывает всякое, особенно в такой ответственный момент.
Мы вышли, – я в леопардовой американской шубе, отец в шинели с красными лычками петлиц. Я нацепил лыжи и для начала прыгнул с нырка – однако не просто прыгнул, а удивительно далеко и, тормозя, развернулся вокруг себя на полный круг.
– Ого! – сказал отец, когда я к нему подъехал, и эта сценка вскружила мою голову. Я забрался на длинную и пологую горку и, вихляя, подпрыгивая, делая веера и разные повороты, выкрутил на снегу целые кружева.
Отец засмеялся, помотал головой, восхищаясь, и показал мне на горку, на ту самую злосчастную гору, которая начиналась от забора и которую я – единственную во всем овраге – не мог одолеть.
– А с той можешь? – спросил он, явно задираясь.
– Не! – признался я честно, но отец не поверил.
– Это же простая горка! – сказал он. – Только крутая, и все! Не побоишься и проедешь шутя.
«Шутя, – проворчал я про себя. – Поглядел бы, как тот парень схряпал сразу обе лыжи».
– Ну! – подзаводил меня отец. – А так хорошо катаешься!
Я мотнул головой и нехотя стал взбираться на гору.
С высоты, от забора, отец показался совсем маленьким, и сердце у меня заколотилось часто-часто. И все-таки я надеялся. Мне казалось, что кто-то неизвестный поможет мне одолеть высоту, одолеть, чтобы отец снова, как вчера, похвалил меня. Я глубоко вздохнул, пытаясь успокоить себя и освободиться от страха и от волнения. Как будто помогло. Я взглянул в последний раз на маленькую фигурку отца и шагнул вниз.
Сначала я ехал хорошо – пригнувшись, как всегда, согнув колени и выставив для устойчивости одну ногу вперед. Примерно на средине горы – лишь на мгновенье – я возликовал, что все в порядке, что я съехал-таки с этой горы, и тут же струя снега ворвалась мне за шиворот.
Отплевываясь, проклиная себя за преждевременную уверенность, я медленно подъезжал к отцу. Он притопывал сапогами, незло смеялся и, когда я подъехал к нему, неожиданно сказал:
– А ну-ка, дай я!
Улыбаясь, я снял лыжи, представляя, как неуклюжий отец на моих обпиленных лыжах поднимет гору снежной пыли, воткнувшись в сугроб, попытался сказать об этом отцу, но он лишь улыбнулся, прицепил «коньки» к сапогам и уверенно полез на гору.
К этой высоте и подбирался, переступая лесенкой, – гора была крутая, а отец поднимался елочкой, и лишь последние метры, там, где было совсем круто, почти отвесно, шел лесенкой, врубая лыжи в плотный снег.
У забора, обернувшись ко мне, он снял шапку. Звездочка сверкнула на солнце, и неожиданно – вот так, с шапкой, зажатой в раненой руке, – отец полетел вниз. Руку с шапкой он отставил в сторону, как бы оберегая ее на всякий случай.
Это видение всегда со мной, я на всю жизнь запомнил, как мчался отец вниз – эти две или три секунды. Его тело согнулось, полы шинели раздвинулись на ветру, освобождая острые колени, он стал похож на натянутую тетиву лука. Все эти секунды, пока отец мчался вниз с отвесной высоты, его ноги ни разу не вздрогнули, не пошатнулись – словно он только тем и занимался каждый день, что ездил с этой горы. Он промчался, словно стремительно пущенная стрела, вздымая за собой снежный вихрь, потом тетива распрямилась, и отец, высокий и прямой, сделав едва уловимое движение, тормознул возле меня. Отпиленные лыжи выглядели смехотворно на его тяжелых сапогах, ему – высокому, длинноногому, было втройне трудно ехать на таких «коньках», но он проехал, пронесся, как вихрь, с первого раза одолев обрывистую горку.
Высота была все такой же, только теперь прибавилась еще зависть к отцу – вот он сумел, хотя и воевал, и не катался с горок, а я не умею. Но мне не хотелось признать, что отец катается лучше меня, и вместо покорности и послушания ученика мною овладел азарт игрока.
Колени у меня дрогнули, и я снова очутился в снегу.
– Еще раз! – приказал мне отец, но я уже лез на горку сам. Видно, от возбуждения, в третий раз я упал, едва лишь шагнув с обрыва, и меня несло по всей горе, ломая и перекручивая.
– Ничего, ничего! – ободрил меня отец, едва я разлепил глаза. – Ты, главное, спокойней!
После четвертой или пятой неудачи отцовские слова стали доходить до меня. Азарт улетучился, и теперь появилось терпение. Каждый раз, взбираясь на гору, я шептал себе: «Сейчас, сейчас!» – но ничего не выходило и сейчас, я снова рыл носом сугробы и снова исступленно лез на эту гору, готовый в любую минуту зареветь от отчаяния, оттого, что я оказался перед отцом таким слабым и беспомощным.
Наконец отец остановил меня.
– Ты не волнуйся, – сказал он, положив мне на плечо широкую ладонь. – Я тоже, как ты, не мог с нее съехать, когда был мальчишкой. Потом одолел. Надо только выбросить из себя бессилие, понял? Отдохни, наберись сил и полезай снова.
Я чувствовал, как гудят у меня от усталости ноги – даже руки и те устали от этих непрерывных подъемов и спусков, но кивнул и полез снова. И снова свалился.
Стало уже темно, а я все мотался на гору и с горы, пока отец не сказал твердо:
– Ну все! Хватит. Идем домой.
Я снял лыжи, и мы пошли, проваливаясь в снег. По моему мокрому от падений лицу ползли слезы, но я отворачивался, проклиная себя за слабость. «Все! – думал я. – Ведь завтра отец уедет и не увидит, что я могу съехать с этой горы!».
Отец словно услышал меня.
– Ты съедешь! – сказал он серьезно. – Я уверен, съедешь. Тогда напиши мне письмо, слышишь!
Я кивнул головой. Конечно, напишу.
Ясное дело, напишу, какой вопрос, как съеду, так и напишу.
На уроках Анна Николаевна объявила нам, что сегодня мы вручаем кисеты бойцам. Сердце прямо оборвалось во мне. Анна Николаевна сказала, чтобы мы приходили в школу вечером, а ведь вечером уезжал отец. Что же теперь? Я, конечно, должен вручать кисеты, раз меня выбрали делегатом, да и кисеты эти были моим долгом, но не мог же я не проводить отца.
Я разрывался на части – долг и любовь тянули меня в разные стороны, и ни от того, ни от другого я не вправе был отказаться. Терзаемый, я пришел из школы домой. Увидев мое постное лицо, бабушка тут же выяснила причину, пригорюнилась, поняв, но в это время с улицы вернулся отец, ходивший за какими-то документами.
– Не беда! – сказал он. – Мы с тобой простимся дома, какая разница, на вокзале или дома, а вручить кисеты ты должен сам.
И хотя это было полурешением, скорее даже жертвой со стороны отца, со стороны личного в пользу общественного, я как-то ободрился, и бабушка принялась гладить мне белую рубашку, потому что Анна Николаевна велела нам на всякий случай одеться понаряднее, так как где будет происходить торжественное вручение кисетов, пока неизвестно.
Время клонилось к вечеру, солнце торопливо уходило за тополя, вернулась, отпросившись пораньше с работы, мама, и настал печальный час.
Отец снял с гимнастерки звездчатый ремень, натянул шинель и подпоясал ее этим ремнем. Потом аккуратно застегнул верхние пуговицы, надел шапку.
Я тревожно смотрел на отца и думал, что уже где-то видел это. Конечно, это было уже, когда началась война, я даже не понял тогда толком, что началась война. Просто не очень понимал, что это такое.
Тогда отец был в длинном черном пиджаке и в модной крапчатой кепке с длинным козырьком. На пиджаке у него висел значок ГТО на серебряной цепочке, а за спиной зеленый мешок. Значок отец подарил мне тогда, а зеленый мешок был с ним и сейчас. Он повесил его на одно плечо, и мы присели.
Я видел, как иногда вздрагивало мамино лицо – она хотела плакать, но не давала себе воли, сдерживалась – только вздрагивало лицо, я видел, как комкала платок бабушка и подозрительно сухо смотрела на меня. Один отец был спокоен и невозмутим. Он сидел, задумавшись, потом встрепенулся и встал.
– С богом! – сказала бабушка, и отец наклонился ко мне.
– Главное, одолеть бессилие – всегда и во всем, – сказал он шепотом, чтобы не услышали мама и бабушка. – Главное, почувствовать себя сильным!
Я кивнул ему понимающе, и мы вышли на улицу.
На углу наши дороги расходились. Отцу, маме и бабушке надо было к вокзалу, мне – в школу.
До угла мы с отцом шли вместе, тесно прижавшить друг к другу, он держал меня за плечо. Прощаясь, я обнял отца за шею и снова почувствовал его запах – табак и еще что-то неуловимое, мужское и сильное.
– Ну, сын! – сказал отец и прижал меня в последний раз к колючей шинели. Потом он отстранил меня, повернул к школе и слегка подтолкнул.
Я сделал несколько шагов и обернулся.
Все это было уже один раз. Я стоял с бабушкой возле ворот, бездумно махал рукой вслед отцу, не очень понимая, что началась война.
Сейчас было то же – отец снова уходил на фронт. Но теперь я уже знал, что такое война. Я видел израненный санитарный вагон, желтые пятки убитого бойца, я видел кровь под микроскопом и ел еду, заработанную маминой кровью, я шил кисеты и ел завариху, лишь во сне вспоминая пшенку, я боялся за отца и встретил его, раненного, а теперь провожал снова, второй раз. Провожал – НА ВОЙНУ!
Я обернулся и бросился к отцу. Я тискал его, я обнимал, я жадно вдыхал отцовские запахи, стараясь запомнить их, и едва сдерживался, чтобы не зареветь.
– Ну, ну! – сказал отец. – Смелее! Шагай! – и снова повернул меня к школе, подтолкнул вперед.
Я пошел, часто оборачиваясь и размахивая рукой, пока, наконец, не ответив мне в последний раз, отец с мамой и бабушкой не скрылись за углом.
Я вздохнул.
Теперь мне предстояло выполнить долг.
Еще издали я увидел у школы черную «эмку». Никогда возле нашей школы не стояли «эмки», и, почувствовав, что это связано с нами, я припустил бегом. Вовка Крошкин встретил меня на пороге. Из-под нежаркого леопардового пальто выставлялась, как и у меня, белая рубаха. Вовка был возбужден, суетился, отчего крутил во все стороны своей большой головой.
– Ну, где ты? – воскликнул он, увидев меня, словно уже не чаял со мной встретиться, и тут же, без передыха, продолжал: – За нами машина пришла!
– Видел, – ответил я невозмутимо, будто так оно и должно быть, и пошел в класс, не обращая внимания на суетящегося, взволнованного Вовку.
– А! – сказала, увидев меня, Анна Николаевна. – Вот и наш Коля!
Рядом с учительницей стоял худой, очкастый человек, похожий на какого-нибудь завуча или директора школы, не будь на нем военной формы.
– Давай пять! – сказал военный, протягивая мне руку. – Давай, давай, не стесняйся! Вот тебе наше солдатское спасибо! Тебе и товарищу твоему!
Он кивнул на Вовку, который стоял у меня за спиной. Вовка выдвинулся вперед и сам протянул руку.
– Вот, вот! – сказал офицер, пожимая Вовкину ладошку. – И тебе спасибо! Потому как для солдата первое дело – махорочка!