bannerbannerbanner
За что?

Лидия Чарская
За что?

Образ милой черноглазой красавицы-девочки как живой предстал передо мною.

– Я должна ее видеть, во что бы то ни стало! – вскричала я, вскакивая со своего места и устремляясь к двери. – Я должна убедиться, насколько серьезно она больна. Я должна просить у нее прощения.

– Лидка! Сумасшедшая! Ты ошалела, что ли? Ведь Елену в отдельный лазарет положили. Она за– разная. Ее от всех отделили. Ты разве не знаешь, что оспа – самая прилипчивая и страшная болезнь! Не смей ходить. Да тебя и не пустят!

– Сима! Волька! Эльская! Да уйми же ты свою подругу! Она с ума сошла. Воронская бежит в заразную к Черкешенке! У Черкешенки – оспа! Держите ее, месдамочки, держите ее! – взволновалась Мила, видя, что я все-таки рвусь к двери.

Чья-то коренастая, приземистая фигурка выросла у меня перед глазами. Смутно я догадалась, что это Сима.

– Ты не пойдешь, Воронская, ты не пойдешь! – кричала она, расставляя свои полные, маленькие руки, чтобы заслонить мне дорогу к дверям, и впервые от волнения переходя на ты.

Я отстранила ее.

– Пусти! – вскричала я, – пусти меня, пусти! Я должна идти к ней! Гордская была привязана ко мне. Вы все смеялись над нею, считая ее чувство ко мне глупым, институтским обожаньем. Вы думали тогда, что это то же самое, как Додошка обожает блоху, Малявка – бандита, Бухарина – Чудицкаго! А между тем это было другое чувство. Ее одинокая душа искала привязанности и остановилась на мне. А я вышвырнула ее розы, я осмелилась смеяться над нею! И, в конце концов, я еще простудила ее… Господи! Не пойди я тогда с вами в подвал, – Черкешенка не увязалась бы за мною, она была бы здорова теперь! Я могла вернуть ее, отослать прочь, хрупкую, нежную, как цветочек, южаночку, и я этого не сделала… Пустите меня! Я должна знать, что с нею! Должна! Должна!

Я выскочила из двери и понеслась по коридору, потом повернула на лестницу, очутилась в нижнем коридоре, день и ночь освещаемом газовыми рожками, и через минуту стояла уже в крошечной перевязочной, где пахло лекарствами. Там не было ни души.

Я проскользнула в лазаретную столовую, оттуда – в коридор и очутилась перед дверью маленькой комнатки, предназначенной для заразных. На минутку я остановилась и отдышалась немного. Потом распахнула дверь и вошла.

В комнате было темно, как ночью. Резкий запах лекарств носился в воздухе. Кто-то глухо стонал в углу.

Когда глаза мои несколько привыкли к темноте, я двинулась наудачу в тот угол, из которого слышался стон. Я шла ощупью, едва передвигая ноги. Вдруг рука моя нащупала ночной столик, склянки и коробку спичек на нем. Я схватила коробку, вынула спичку, зажгла и высоко подняла над головою.

И в ту же минуту дикий вопль вырвался из, моей груди:

– Елена! Вы ли это, милая! В первый момент я усомнилась, что то, что я увидела перед собой, было Еленой, красавицей Еленой, прелестнейшей из девочек нашего института. На белой наволочке я увидела одну сплошную, кровяного цвета маску, покрытую багровыми нарывами и ужасные воспаленные глаза. Из широко раскрытых запекшихся губ рвались стоны…

– Елена! Милая! – прорыдала я, бросая спичку и в темноте кидаясь на грудь девочки.

В одну минуту губы мои отыскали ее запекшиеся губы, и я прильнула к ним. В каком-то диком исступлении я целовала ее покрытое багровыми пятнами лицо, приговаривая:

– Елена, милая, дорогая! Прости меня… прости! – Елена ничего не отвечала. Она лежала с раскрытыми глазами, точно не понимая, что творится вокруг нее.

Не знаю, что сделалось со мною в эту минуту. Всеми силами моей души, всеми моими помыслами я жаждала одного: жизни этому несчастному, изуродованному болезнью существу. Свет, внесенный в комнату какой-то незнакомой женщиной в сером платье и белом переднике, с нашитым на груди красным крестом, вывел меня из моего безумного возбуждения.

Сестра милосердия тихо вскрикнула от неожиданности и выронила свечку.

Снова темнота воцарилась в комнате. Я воспользовалась ею и проскользнула в дверь.

13 ноября

Были вопросы, расспросы – целое следствие! Но никто меня не выдал. В конце концов, и начальница, и сама сестра милосердия, вошедшая ночью в палату, решили, что посторонняя девочка в лазарете только привиделась сестре. Но бедной дежурной сиделке устроили головомойку – и за то, что отлучилась, и за то, что в палате погас свет.

Вечером лазаретная Паша приходила к нам и сказала, что Черкешенке лучше. Благодарю Тебя, Господи! Мое сердце чувствует, что она поправится, будет здорова.

Я была точно бешеная весь этот день. Вечером мы с Волькой задали представление по этому случаю. Я нарядилась Дон Кихотом, сделав себе костюм из оберточной бумаги; Сима изображала Санчо Панса. На голову я надела большой жестяной таз, в котором дортуарные девушки стирают наши носовые платки, и прикрепила над верхнею губой усы из ваты. Мой Санчо Панса почему-то вымазал себе углем из печки всю физиономию и больше походил на черта, нежели на Санчо Панса. Представление кончилось печально. Одна из седьмушек, выскочившая в коридор, при виде Санчо Панса чуть не упала в обморок от страха и закричала на весь коридор так, что изо всех углов, как чертики из волшебной шкатулки, повыскакивали классные дамы.

13 ноября вечером

Вот уже один только день остался до бала. Каждая из нас имеет право пригласить кавалера. Кого бы мне пригласить? У всех есть – брат, родственник, друг детства. У меня – никого нет! Коля Черский? Но я даже не знаю, где он. Ведь не дойдет же мое письмо, если я адресую его просто: Россия. Моему другу детства – Коле Черскому. Может быть, Вову Весманда? Но этот и так будет. Он приглашен, наверное. Его фамилия значится в списках у инспектора в числе прочих пажей, которых привезут нам гуртом из корпуса. Так кого бы еще, кого бы? И вдруг все лицо мое залило румянцем. Большого Джона. Я приглашу Большого Джона! Во что бы то ни стало приглашу, благо знаю его адрес: Шлиссельбург, ситцевая фабрика, сыну директора, г-ну Джону Вильканг. Отлично! И, не теряя ни минуты, я схватила бумагу и написала следующее:

Милый Большой Джон! Четыре года вы не видали маленькую русалочку, которая любит вас, как брата, и, может быть, совсем забыли ее. Но я вас отлично помню и очень прошу приехать на наш институтский бал 14-го ноября. Билет прилагаю. Вы понимаете, почему я вас приглашаю. У каждой девочки есть кто-нибудь – брат, кузен, друг детства, а у меня никого не будет на балу. Это очень обидно, Большой Джон! Очень обидно! Приезжайте же! Вас ждет маленькая русалочка.

– Кому это ты пишешь? – спросила Волька, подходя ко мне – Ба! Молодому человеку приглашение! Это ново! Надеюсь, ты его не обожаешь? Или, может быть? Верно, какой-нибудь франт с моноклем, похожий на парикмахерскую куклу.

– И совсем не так! – рассердилась я на мою подругу. – Большой Джон – прелесть! Это совсем, совсем особенный Джон. Ты увидишь. К тому же он похож на тебя. Право, похож.

– Месдамочки! Радость! – прервала наш разговор Додошка. – Новость, месдамочки. Нам на утро ложи прислали из министерства в Александринку. Не только первые, все мы, начиная с четвертых, идем. Пятерок не берут! – заключила она, торжествуя.

– В театр? Мы? Додошка, да ты не врешь ли ради пятницы? Говори толком! Побожись, душка!

– Ах, месдамочки! Ей-богу же идем! Сейчас солдатка придет и всем объявит! Идет Горе от ума с Дольским.

– Бедная Черкешенка! Она Дольского обожает и не увидит! – заметила я.

– Не увидит – и поделом! – вскрикнула Стрекоза, – зачем разбрасываться? Раньше Дольского обожала, когда он в Тифлисе у них с труппой гастролировал, а потом изменила ему для Воронской! Удивительно!

– Да перестаньте же! Ах, Господи! Вот счастье-то, что мы в театр идем! – и Малявка с таким рвением прыгнула на тируаре, что доски хрустнули под ее ногами.

– Дольский – Чацкий, это чудо что такое! – вскричала Бухарина. – Я Горе от ума в прошлом году видела, и верите ли, месдамочки, чуть из ложи не выпрыгнула от восторга!

– И я бы тоже выпрыгнула! – с блаженным видом вторила ей Додошка.

– Вот нашла чем удивить. Ты и с лестницы чуть не прыгнула, когда тебе два фунта конфет прислали неожиданно, – поддразнила ее Малявка.

– Ну, уж это вы, Пантарова, врете. Стану я из-за конфет! Вот еще! Это вы раз четыре порции бисквита съели в воскресенье, – обозлилась Додошка.

– Это ложь! Я съела? Я? Даурская, перекрестись, что я съела. Ага, не можешь? Значит, солгала! – пищала Малявка.

– Да не ссорьтесь вы, ради Бога, – зашикали на них со всех сторон. – Есть о чем толковать! Давайте лучше говорить про завтра. Ах! Вот счастье-то привалило. Театр! Подумать только!

– Знаете что, Mesdames, – послышался голос Пушкинской Татьяны, – давайте прочтем лучше Горе от ума, чем препираться из-за пустяков. Ведь не все читали. Лучше прочесть сначала, чтобы знать, в чем дело.

– Ах, прекрасно! – со всех сторон послышались молодые, возбужденные голоса, – отличная мысль, прочтем! Волька, ты лучше всех из класса декламируешь. Читай ты! У кого есть Грибоедов? Давайте сюда Грибоедова! Да скорее…

– Грибоедова нет ни у кого. Надо у Тимаева спросить в библиотеке. Татьяна, беги к нему, сделай сахарные глаза, и он тебе даст.

– Месдамочки, смотрите-ка, четверки в парфетки записались. Тишина-то у них какая! – говорили спустя несколько минут удивленные пятые, то и дело прикладывая то глаза, то уши к замочной скважине пограничной с нами их двери.

И, правда, записались. Около сорока разгоревшихся детских головок жадно ловили каждое слово, лившееся из уст Симы, читавшей нам с кафедры бессмертное Грибоедовское создание. И около сорока детских сердец били тревогу, страстно ожидая, чтобы скорее миновала эта скучная ночь и наступило завтра, когда можно было воочию увидеть то, что написано в этой маленькой книжке, ставшей разом милой и близкой каждой из них.

14 ноября

Сегодня с утра праздник. Утром нам дали кофе со сдобными розанчиками, вместо обычной кружки чаю, отдающего баней, мочалой и чем-то еще. Многие поднялись с головною болью: они так туго заплели в папильотки волосы на ночь, что спать не было никакой возможности. Многие перетянулись в рюмочку. До дошка еле дышала, ничего не ела и поминутно прикладывала платок к губам.

 

– Даурская, иди, распустись, а то ты не высидишь в театре. Да заодно и размочи эти лохмы на голове. Maman не разрешит никому завиваться, – неожиданно огорошил бедную Додошку неумолимый голос солдатки.

Сама солдатка заметно принарядилась: надела шумящее шелковое голубое платье и приколола бархат у ворота. Два пятна яркого чахоточного румянца играли на ее пожелтевших щеках.

– В будущем году вас повезет уже другая дама в театр, – как-то странно улыбаясь, проговорила она.

– Ну, вот и панихида! Все удовольствие отравлено! – протянула шепотом Катя Пантарова, надувая губы.

– А мне жаль солдатку! Она хоть строгая, а справедливая – никогда не заорет даром, как другие синявки, – проговорила Бухарина.

– Ну, и целуйся с нею. А, по-моему, все они на один покрой, – раздраженно крикнула Малявка и вдруг, выглянув в окно, тихо ахнула.

– Месдамочки, уж кареты приехали! Одевайтесь скорее, одевайтесь!

Через полчаса мы уже ехали, оживленные, счастливые, порозовевшие, не отрываясь от окон, по шести человек в каждой карете.

Додошка и Стрекоза чуть не разодралась из-за права сидеть у окна.

Все удивляло и радовало нас по дороге. Привыкшие к замкнутой жизни, мы наивно восторгались самыми обыкновенными вещами, которые удавалось видеть только в дни случайных отпусков и вакаций.

– Месдамочки, смотрите, какая собачка-душечка. Ах, ах!

– А вон тигр в окне! Господи, да это живой! Так и есть! Тут цирк, кажется.

– Женька, не юродствуй, пожалуйста! Это меховой магазин, а не цирк. Ты очень наивная, Малявка.

– Месдамочки, глядите, глядите! Какая красавица! Лучше Черкешенки, правда.

Но дрожки с проезжающей красавицей поравнялись с нами, и мы увидели напудренное, старообразое лицо и красный нос красавицы.

– Фу, гадость какая! А я-то думала…

Наконец, мы подъехали к театру. С каким трепетом поднимались девочки по устланной коврами лестнице, с каким волнением входили в ложи, рассаживались по местам!

Весь партер был уже занят учащейся молодежью. Морские, юнкерские и студенческие мундиры так и пестрели, а рядом, здесь и там, мелькали залитые золотом мундиры сановных попечителей и опекунов. У меня даже голова закружилась и зарябило в глазах от всей этой пестроты лиц и амуниций.

Против нас сидели катеринки, дальше смолянки и николаевские институтки: зеленые платья, белые пелеринки, белые передники – символы надежд и невинности, символы юности и чистоты.

Но вот занавес взвился, и я оцепенела. Дивный грибоедовский стих так и лился мне в душу.

Точно туман спустился на землю и окутал всех в этой, напитанной душными испарениями, зале, где; царила теперь какая-то фееричная полутьма. Я не различала лиц актеров, я даже не видала всеобщего божка – знаменитого Дольскаго. Я слышала и видела только одно: бессмертную комедию бессмертного творца. Занавес опустился с легким шелестом; в партере задвигали стульями. Чье-то лицо наклонилось ко мне, чей-то голос сказал: Надо идти в фойе. Все уже там собрались.

Я повинуюсь этому голосу и прохожу в фойе. Снова белые пелеринки и зеленые девочки. А у конца длинного стола, сбившись в кучку, мундиры и сюртуки учащейся молодежи.

Сима берет что-то со стола, подает мне. Это шоколад. Я машинально подношу его ко рту и обжигаю губы. Вдруг около меня раздается звонкий голос:

– Маленькая принцесса! Вот где пришлось встретиться! Не ожидали?

Я быстро вскидываю глазами. Передо мною студент, тоненький, высокий, бледнолицый. В его темных глазах сияет радость. Губы улыбаются. Что-то чужое, но, вместе с тем, бесконечно знакомое вижу я в этом бледном лице, в этих темных глазах и негустом хохолке пушистых белокурых волос.

– Коля! Коля! – вырывается помимо моей воли, и я готова уже броситься ему на шею, но он предупреждает мое желание и протягивает мне руку.

– Господи! Как долго мы не видались!

За это время он успел уже поступить в университет. Его мечта, кажется, теперь сбудется. Он хочет быть учителем. Он дает уроки. У него их много. Жить можно.

Все это он говорит быстро-быстро, точно боясь, что не успеет высказать всего. Дяди давно уже нет. Он умер, и ему, Коле, приходится самому думать о себе.

Какое гордое, счастливое лицо было у него, когда он говорил это. И потом разом оборвал свою речь и спросил:

– Ну, а ты… вы… как? Все по-старому?

– Ах, не вы! Только не вы! – прерываю я его, – ведь мы друзья детства, Коля, и я люблю тебя по-прежнему.

И тут же я рассказываю ему все: и как тяжело мне было дома, и как я ненавижу мою мачеху, и что мне запрещено видеть тетей, моих тетей, и как я бежала из дома, как я была на краю смерти, и как теперь совсем одинока, потому что никого не хочу видеть. Да, никого! И что у меня есть сестра. Понимает ли он это – сестра!

Эти последние слова я выкрикнула с азартом, не замечая, что вокруг нас собираются институтки из чужих, что они насмешливо улыбаются и пожимают плечами при виде тоненькой, крикливой, сероглазой девочки.

Коля замечает это и тихонько глазами останавливает меня. Но я ничего не слышу и не вижу. Мое волнение слишком велико. Оно захватило меня совсем. Я даже не замечаю, как своими кошачьими шагами ко мне подходит Ефросьева и вцепляется костлявою рукою мне в плечо.

– Это не разрешено, вы отлично знаете, разговаривать с молодыми людьми, – шипит она по-французски. – Allez!

– Это брат Воронской, m-lle, – заступается за меня Сима.

– Ложь! Я вам запрещаю оставаться здесь. Слышите, идем! – говорит она злющим голосом и тащит меня за руку.

– Прощай, Коля, – быстро выдернув мою руку из цепких пальцев инспектрисы, говорю я, – не забывай меня – твою маленькую принцессу!

– Идите же, я вам говорю! – выходит из себя синявка, – будете ли вы меня слушаться, наконец!

Тоненький студент кивает мне головой и грустно улыбается. Ефросьева втаскивает меня в аванложу и кричит:

– М-lle Ген, пожалуйте сюда! Не угодно ли полюбоваться на вашу воспитанницу: шепчется с молодым человеком, невозможно груба, резка, своевольна! Воронская, вы должны сказать мне сейчас же, кто этот молодой человек: он ваш брат или нет? Спрашиваю вас! – кричит она мне чуть ли не в самое лицо, злая и раздраженная.

Я тупо смотрю перед собою. Голова у меня кружится и горит. Точно невидимые молоточки ударяют в виски. Как в тумане мелькает передо мною лицо Ген. Чахоточные пятна теперь значительно ярче выделяются на ее желтых щеках.

– Кто этот молодой человек, брат или не брат? – еще раз слышу я нудный, неприятный голос Фроськи. – А, впрочем, что я спрашиваю, вы все равно солжете, – язвительно прибавляет она.

– Эта девочка никогда не лжет, – ясно и веско прозвучал надо мною голос солдатки Потом, подняв мое лицо за подбородок кверху, она, обращаясь ко мне, сказала:

– Ответь мне, девочка, кто это был?

– Мой друг детства – Коля Черский. Я не думала скрывать этого и называю его братом, – отвечала я вялым голосом, все так же тупо глядя перед собой.

– Вот видите! – проговорила торжествуя моя наставница, – я знаю их хорошо, эти глаза, они не лгут!

Ефросьева только плечами передернула и вышла из аванложи. Я хотела поблагодарить m-lle Ген и не могла, хотела сказать что-то и тоже не могла. В голове шумело нестерпимо.

В тот же день, вечером, пока наши одевались, причесывались и мылись перед балом, я лежала и думала, упорно думала о том, что я больна. В висках стучит, голова как котел, и все тело горит, точно его натерли суконкой.

Я равнодушно смотрю, как Бухарина опалила себе целую прядь волос, завиваясь, а Малявка напудрилась по ошибке зубным порошком. Я слышу хохот, суетню, крики, но точно сквозь сон и ничего не могу разобрать. Ах, эти крики. Они назойливо лезут мне в голову, они душат меня. Да, я больна, разумеется, больна. Но болеть нельзя. Сегодня бал…

Большой Джон будет сегодня. Ах, Господи! Большой Джон! Как я хочу его видеть. И как приятно было видеть Колю сегодня, так неожиданно, точно в сказке. Хорошо. И Володьку я увижу тоже. Ужасно странно складывается судьба: троих друзей – в один вечер! Только бы не заболеть! Около меня очутилась Сима.

– Надеюсь, ты не будешь танцевать сегодня, – говорит она.

– Вот вздор! Почему? Напротив… Сегодня будет Большой Джон.

– Но ты больна совсем. Боже! Твои руки – огонь. А глаза… глаза! Да ты совсем больна, Воронская… М-lle Эллис! М-lle Эллис!

– Молчи, – вскричала я в бешенстве. – Если ты скажешь хоть слово про мою болезнь, я возненавижу тебя, слышишь, возненавижу!

Сима хочет ответить что-то и не может, так как мы уже в зале и выступаем под плавные звуки полонеза, предшествуемые самой maman в голубом платье с шифром кавалерственной дамы на груди.

У дверей толпятся кавалеры. Блестящие мундиры гвардейцев пестреют, среди скромных мундирчиков учащейся молодежи. Джона там нет. Я это вижу ясно. Я бы из сотни узнала его милое лицо и высокую, как колонна, фигуру. Неужели он не приехал? Я готова заплакать от досады. И вдруг я невольно вскрикиваю:

– Господи! Он здесь!

Действительно, над всеми головами резко выделяется одна, маленькая, на широких плечах. Вот он выдвинулся из толпы. Его черный фрак резким пятном выделяется на фоне блестящих мундиров.

– Большой Джон, сюда!

Звуки вальса льются какою-то дивной, волшебной мелодией. Пары кружатся, но я ничего не вижу, кроме него – Большого Джона.

– М-lle Лидия! Неужели это возможно! Красивая и изящная, как настоящая большая барышня.

Я быстро оглядываюсь.

– Ах!

В этом залитом золотым шитьем мундире камер-пажа, с чисто французским произношением без буквы «р» и надменным выражением лица трудно узнать Володю – маленького пажика из Белого дома.

– Вова, Господи! Как ты изменился! Молодой паж с удивлением смотрит на меня широко раскрытыми глазами, которые точно говорят: Странно, что эта большая девочка называет его на ты.

Но он слишком корректен, чтобы дать понять это, и только медленно наклоняет свою красиво причесанную на пробор голову, от которой так хорошо пахнет чем-то пряным, и говорит картавя:

– Тур вальса, мадемуазель…

– Мадемуазель! Какая же я тебе мадемуазель, Вова?

И я громко хохочу ему прямо в лицо. Он шокирован немного. По губам его мелькает чуть заметная насмешливая улыбка.

Как они мало похожи – этот нарядный, надушенный паж, вытянувшийся в струнку, одетый в золотой мундир, и тот веселый, милый разбойник-Вова, мой друг детства, рыцарь и друг.

И когда блестящий камер-паж обвил мою талию и понесся со мною по зале, мне вдруг стало так грустно и тоскливо с ним.

– Вы танцуете, точно фея, – говорит он, не наклоняя даже головы в мою сторону, как будто она у него деревянная.

Мы несемся по зале. Голова моя трещит. В глазах красные круги.

– Довольно! Довольно! – говорю я, тяжело повиснув на руке моего кавалера.

Он останавливается разом и легко опускает меня в кресло, собираясь занимать. Глядя на кончики своих сапог, и покручивая крошечные усики, Вова рассказывает о том, какие великолепные лошади у них на конюшне, и что он уже имеет свой выезд, и что шьет на него лучший портной, и что…

Я с тоскою повожу глазами. Где Джон? Я не вижу его. Неужели же он уехал с бала, не повидавшись со мною? Ах! Слезы готовы брызнуть у меня из глаз при одной мысли об этом. Мы с Вовой сидим в самом отдаленном уголке залы, и мне не видно отсюда дверей, у которых я заметила Джона. Мимо нас шмыгают наши четверки из тех, кому не хватило кавалеров, и, глядя на меня, шепчут:

– Воронская – счастливица, с большим кавалером танцует.

Я быстро оглядываюсь. Джона нет у дверей. Он ушел. И прежде, чем кто-либо мог ожидать этого, я бросаюсь к проходившей мимо Додошке, хватаю ее за руку и, обращаясь к Вове со словами: Вот вам дама, monsieur Vоldemar, а мне некогда, – срываюсь с места, а затем, перебежав залу, бросаюсь к двери.

Вот он. Слава Богу, еще не поздно!

– Большой Джон!

– Маленькая русалочка!

Минуту мы стоим так. Он – такой большой, высокий, я – такая тоненькая, миниатюрная, и оба с тихим смехом смотрим друг на друга.

Потом он быстро берет меня под руку и ведет в маленькую гостиную, устроенную из нашего четвертого класса, где так хорошо и уютно, благодаря мягкой мебели, принесенной из библиотеки.

– Ах, Джон, как я рада, что вы приехали, как я рада, – говорю я, не спуская взгляда с его дорогого лица.

– Давненько же мы не виделись, русалочка; ну, рассказывайте, и все рассказывайте, что случилось с вами за это время. Я знаю только одно, как маленькая своенравная девочка была спасена рыбаками.

 

– Да? Вы знаете? – проронила я, вся вспыхнув под его пристальным взором. – Ну… а потом, потом… – Тут слова у меня полились без удержу. Я говорила, захлебываясь, задыхаясь, торопясь передать все. В какие-нибудь полчаса Большой Джон узнал, что Черкешенка по моей вине больна оспой, что Сима, или Волька, – прелесть, что Додошка тоже ничего, только глупенькая, что Фроська кляузничает maman, что солдатка скоро уедет в санаторию, а Марионилочка уже замужем, что…

– Стойте, стойте! Не так скоро, русалочка, я ровно ничего не понимаю… Фрося… Додошка… солдатка… Непонятно, кто это! – и Большой Джон расхохотался во весь голос. Я за ним.

– Вы рады меня видеть, русалочка?.

– Ужасно!

– Почему?

– Да потому, что вы не французите, как Вовка, вот этот высокий камер-паж в белых штанах.

– В штанах! – ужаснулся Джон, делая глаза огромными, как плошки.

– Ах, Джон! Правда, так не говорится, – соглашаюсь я, – но я так рада вас видеть! Так ужасно рада!

– А если вы рады мне, русалочка, то, должно быть, любите меня немножко?

– Ужасно люблю! – искренно вырвалось у меня.

– А если любите, то должны исполнить мою просьбу. Вы – большая девочка. Вон как вы выросли за это время – я почти не узнал вас. Так вот, как большая девочка, вы должны, русалочка, помириться с вашей мамой и полюбить ее, полюбить вашу маленькую сестричку, ваших братьев и приехать к нам в Шлиссельбург. Да, вы должны это сделать, русалочка, непременно должны.

Его глаза остановились на мне с выражением молчаливой ласки. Они просили, они молили меня – эти чудесные серые глаза, такие чистые и светлые, как у ребенка. Но сейчас эти чудные глаза вдруг стали мне разом ненавистны. Мне показалось – в них мелькнуло коварство. Они лукавили, серые глаза Большого Джона, они лукавили!

– Ага! – вскричала я бешено, не сумев победить своего порыва. – Ага! Она подослала вас ко мне! Она хотела хитростью, через вас, подействовать на меня! Но я поняла ее! Я ненавижу ее! Да, я ненавижу ее и вас заодно с нею, потому что вы считаете правой ее, а не меня!

Я вскочила со своего места и пошла к двери!

– Русалочка! Вернитесь! Вы не поняли меня, русалочка! Меня никто не подсылал, никто, никто! Я хочу только вашего блага, общего спокойствия, счастья и тишины. Вернитесь сюда! – кричал Большой Джон мне вдогонку.

Но вместо ответа я прибавила шагу и очутилась за дверью.

Не помня себя, я влетела на лестницу, в одну минуту миновала ее и вбежала в дортуар. Свеча находилась в шкапике у постели. Туда же я прятала и мой милый дневник, и крошечную дорожную чернильницу с ручкой. Через минуту свеча зажжена. Тетрадь дневника раскрыта. Но, Боже мой, как трещит голова, как шумит и стучит в голове. Я больна. Больна жестоко; теперь я в этом уже не сомневаюсь, больна. Как горит мое тело. Как дрожат руки. Какие красные круги в глазах. Кто-то стоит за моей спиной. Я знаю кто это. Серая женщина, я узнаю тебя! Постой! Постой! Спаси меня! Последние силы меня покидают. Мне дурно! Дурно! И все-таки у меня достаточно силы, чтобы написать:

Большой Джон, вы – предатель! Большой Джон! Слышите ли? Я никогда не полюблю ее. Никогда не поверю в ее доброту. Никогда не прощу ей того, что она взяла от меня мое солнышко. Я ненавижу ее! Нена…

Без числа

Должно быть, много времени прошло с тех пор, как я грохнулась у своего ночного шкапика, там, в дортуаре.

И когда бы я не открыла глаза, все та же ночь и та же темнота. Неужели я умерла? – думала я. – Неужели я в могиле? Неужели я никогда не увижу солнца на земле?

– Я хочу солнца! Я хочу солнца! Дайте мне его! – кричала я, как исступленная.

– Дитя мое! Ты увидишь его, как только поправишься. Теперь ты больна! – услышала я над собой тихий, нежный, словно воркующий голос.

– Кто вы? – спросила я голос.

– Я сестра Анна. Я пришла ухаживать за вами.

– Я очень больна? Очень?

Минутное молчание воцарилось в комнате. Потом голос произнес снова подле меня:

– Очень. Но теперь вам лучше – вы пришли в себя.

– Так откройте эти ужасные черные окна и сделайте, чтобы был свет в комнате.

– Этого нельзя. Ваши глаза не выносят теперь света, и вы должны лежать в темноте. Так велел доктор.

– Доктор? Но я ненавижу его, как ненавижу мою мачеху. Она заперла во тьму мою душу, а он, этот доктор, запер меня саму в эту гадкую черную комнату. Зачем они мучают меня?!

Я готова была зарыдать от злости. Я готова была кусать подушки. Но эта боль во всем теле, эта ужасная боль в лице мешала мне двигаться, жить, есть и дышать.

Опять ночь и опять темнота. Мне казалось, что я отрешена от мира.

Вновь приходит доктор. Он и сестра Анна двигались, как черные духи в темноте. Меня забинтовали, предварительно смазав бинты чем-то ужасным, потому что после этого я билась и кричала по крайней мере целый час от боли. Все тело мое зудело так, что я готова была рычать, как зверь, броситься на пол и кататься от боли. А на глазах лежала все та же непроницаемая повязка.

* * *

Когда опять пришел доктор, я притворилась, что сплю. И вот из разговора, который он вел с сестрой Анной, я узнала, что у меня оспа, и притом в очень сильном и опасном виде.

Я, оказывается, была на волосок от смерти и могла остаться уродом на всю жизнь, если б стала сдирать эти ужасные повязки с зловонной, едкой мазью, от которой все тело болело и горело.

У меня оспа! Что это – Божие наказанье или искупление? Или просто так надо, как надо было заболеть Черкешенке, которая, слава Богу, теперь поправляется, как я узнала от доктора.

Сестре Анне, которая меня в темноте нечаянно задела за особенно больное место, я, не помня себя от боли, укусила руку. Она не бранила, не упрекнула меня, а только извинилась за то, что сделала мне больно. Мне стало стыдно.

Шепот у сестры нежный и ласковый, точно шелест ветерка. Я люблю, когда она говорит – дитя мое, роднушка моя, голубчик.

Моя тетя Лиза говорила так, мое солнышко говорил так когда-то и больше никто, никто!

Что думает мое солнышко теперь обо мне? Знает ли о моей болезни? Или ему все равно до меня, до маленькой девочки, которая так одинока, беспомощна теперь? – размышляла я.

Когда сестра Анна поила меня молоком с ложечки или натирала мазью, я чувствовала ее нежную, мягкую руку, но не видела ее. Плотная повязка все время лежала на моих глазах. Мне говорили, что я могу ослепнуть, если увижу свет, и остаться жалкою калекою на всю жизнь. Дрожь ужаса пробегала тогда по моему телу…

Ночью я постоянно стонала. О, как у меня чесалось тело! Какой нестерпимый зуд, какая мука! О, Господи!

Сестра Анна сидела у постели близко-близко, тихо поглаживая мои волосы, и своим нежным шепотом ублажала меня.

И когда я не хотела слушать ее нежных увещаний, она тихо, совсем тихо плакала.

– Сестра Анна! Вы плачете? Да?

– Мне жаль вас, дитя мое!

– Несмотря на то, что я кусала вас, и зла, как зверек?

– Вы больны, бедное дитя. А больным все прощается, – прозвучал кротко ее тихий шепот.

* * *

Я так кричала и капризничала всю ночь, что сестра Анна выбилась из сил. Я то звала ее, то гнала прочь, то снова звала. И когда она замедлила подойти ко мне на минуту, я дико, пронзительно закричала:

– Вы не идете ко мне, потому что боитесь заразиться. Да, да, боитесь! Ведь у меня оспа! У меня оспа! Я знаю это!

В следующую же минуту я раскаялась в своих словах. Свежие, теплые губы сестры Анны внезапно прильнули к моим губам.

– Вот же тебе, чтобы ты не думала, что я боюсь заразиться, бедное дитя!

Слезы хлынули из моих глаз…

Я испугалась, безумно испугалась. Ведь могла же она заразиться! Ведь заразилась же я сама от Черкешенки, когда поцеловала ее!

И мне вдруг стала невозможной, чудовищной мысль, что она может заразиться, заболеть, умереть, она, такая добрая, чуткая, славная.

Я стала мысленно просить Бога сохранить ее.

Я полюбила ее, ужасно полюбила за то, что она приласкала меня и пригрела. Ах, как давно я не видела ласки.

Я рассказала ей – сестре Анне – всю мою жизнь, все мое былое счастье и настоящее горе.

И про женитьбу солнышка, и про нее – ненавистную, злую.

Сестра Анна слушала молча, не возражая ни единым словом. Только когда я стала доказывать, что мачеха не любила меня точно так же, как я ее, моя добрая сиделка пыталась защитить ее.

Рейтинг@Mail.ru