bannerbannerbanner
Сергей Иванович Чудаков и др.

Лев Прыгунов
Сергей Иванович Чудаков и др.

Полная версия

Когда я приехал в Полтаву, съёмок не было, а в гостинице в самом большом номере человек пять сценаристов, прилетевших из Рима, писали новую роль для Питера Фалька, чтобы не платить ему громадную неустойку. Второй режиссёр фильма торжественно заявил мне, что, поскольку моя роль оплачивается «Галатеей», то у меня на картине будет ставка 25 рублей! И – после подбора костюма, утверждения грима и знакомства с режиссёром и оператором – меня отправляют обратно в Москву заключать договор. Начальником актёрского отдела был тогда знаменитый Адольф Михайлович Гуревич, про которого актёры говорили: «Хорошего человека Адольфом не назовут». У него был простой и беспроигрышный приём в разговоре о повышении ставки с «чужим» актёром, который он и продемонстрировал, когда я ещё на «Утренних поездах» попытался только заикнуться о более высокой ставке – 16 рублей 50 копеек: «Вы же очень плохой актёр! Скажите спасибо, что вас ещё снимают!» Я вспыхнул от негодования и спросил его: «Может быть, это Я должен платить за каждый съёмочный день?» На что он спокойно ответил: «А многие платят!» И вот теперь повторилось то же самое, только в этот раз я успел наговорить ему кучу гадостей, мы кричали друг на друга чуть ли не матом, а я ещё держал дверь, в которую рвалась секретарша.

Я выскочил от него и тут же послал телеграмму в Полтаву (я чудом сохранил испорченный бланк): «Полтава гостиница директору группы Они шли на восток Буту. После разговора Гуревичем окончательно отказываюсь сниматься по ставке меньшей, чем 20 рублей за съёмочный день Выезжаю Полтаву только при получении телеграммы подтверждающей эту ставку Прыгунов». Сейчас меня смущает в этой телеграмме слово «окончательно» – судя по всему, перед этим уже мне было отказано в обещанной ставке. И тут на мой адрес «К-9 До востребования» посыпались десятки телеграмм – и от директора «Мосфильма», и от директора и второго режиссёра картины, и даже от министра кинематографии и его замов. И все вопили – одни грозно, другие умоляюще: «Вы срываете съёмки! Немедленно выезжайте!..» и т. д и т. п.!

И меня обманул человек, которого я уважал – тот самый, кто обещал мне ставку 25 рублей! Он мне послал телеграмму, что если я «спасу картину от жесточайшего простоя, он мне клянётся пробить ставку в 20 рублей!» И я вернулся в Полтаву. Но к моему ужасу, я увидел, что всё это время снимали Питера Фалька, и я ещё дней пять был совершенно свободен! А в Полтаве меня ждал уже готовый договор «в виде исключения!» на 16 руб. 50 коп.! И я почувствовал себя примерно так, как, вероятно, чувствует себя человек, которого гнусно изнасиловали. Я не придумал ничего умнее, как написать «правдоискательское» письмо прямо из Полтавы (благо времени у меня было достаточно) министру кинематографии Романову! Боже, какой я был наивный дурак! Романов тут же отослал это письмо Адольфу Гуревичу, и я очень надолго остался заклятым врагом начальника актёрского отдела. Но, к моему несчастью, на съёмках в Полтаве произошло ещё одно событие, которое навсегда и бесповоротно изменило мою жизнь. Когда отсняли Питера Фалька, в картине остались только те сцены, в которых был занят «мой» итальянец. В то лето в степи под Полтавой стояла жара под сорок градусов, а на мне было надето полное обмундирование из толстой шерстяной ткани с портупеей, кинжалом, фляжкой и винтовкой, и ко всему прочему на моё лицо наклеивали «небритость» из коротко стриженных волос – всё это чесалось, вонзалось, разъедало, раздражало до крайности и приводило в полное отчаяние. К тому времени, когда объявляли обед, я уже еле стоял на ногах и всегда подходил к длинной очереди за киношной баландой, которую черпаками разливали из двух громадных котлов, самым последним. Итальянцев же кормили в специально привезённом вагоне-ресторане, который стоял рядом с котлами, и обслуживали их молодые красотки-официантки. Ни директор картины, ни второй режиссёр не имели права находиться и уж тем более обедать в этом вагоне. Дней через десять после начала изнурительнейших для меня съёмок я, в десятый раз оказавшийся во время обеда последним в очереди, получил, наконец, порцию щей в алюминиевую миску и стал искать место за каким-нибудь столом под большим тентом – скамейки и столы были вкопаны в землю. Но, увы, все места были заняты, и только у одного стола торчал острый кол, на котором когда-то была дощечка. И тут один из осветителей, увидев, что я ищу место, громко закричал, показывая на этот кол: «Лёва, садись сюда!» И вся наша группа человек в шестьдесят громко и весело захохотала. Я задохнулся от гнева, обиды, несправедливости и случайно обернулся в сторону итальянского вагона. Во всех его окнах торчали головы итальянцев, которые так же весело хохотали, да ещё показывали на меня пальцами. И тут я почувствовал, что у меня земля плывёт под ногами, а откуда-то, из каких-то неведомых мне глубин вырастает, точно атомный гриб, столб дикой, неконтролируемой ярости.

Я швырнул миску со щами, и меня, что называется, «понесло»: я визжал и катался по земле, изрыгая проклятья коммунистам, гэбистам и стукачам, кричал, как я их всех ненавижу, как ненавижу эту подлую рабскую страну. Господи! Чего только я им не накричал! Меня бросились успокаивать, кто-то пытался закрыть мне рот, но истерика от этого только нарастала, и я уже с величайшим наслаждением и даже некоторым облегчением успел выкрикнуть им всё, что к тому времени накопилось у меня на душе. Наконец, я успокоился, мне освободили какую-то скамейку, но я заявил, что с этого дня я буду обедать только с итальянцами. Зашёл в вагон-ресторан, заказал роскошный обед и этим подписал себе приговор на пожизненное отлучение от совдеповской кормушки. Но зато впервые почувствовал себя свободным человеком.

Когда я вернулся после съёмок «к себе домой», из комнаты пропала дорогая швейная машинка (стоила рублей 250!). Всё это время, слава Богу, Серёжа дома не появлялся.

К этому времени опять возобновились репетиции в «Современнике», и мы с новой силой (а я с невероятной надеждой) взялись за подготовку к показу. До сих пор с благодарностью вспоминаю то внимание, какое оказывали мне мои партнёры Алла Покровская и Геннадий Фролов.

Наконец всё было готово, и я приехал на «смотрины» – они были устроены в каком-то нелепом то ли коридоре, то ли зале, без сцены, без нормального света. На стульях, покуривая и болтая друг с другом, сидели актёры, причём половина из них демонстративно сидела либо боком, либо спиной к «сцене». Мы попытались переждать шум, но кто-то из зала крикнул: «Ну давай, начинай, у нас и так времени мало!»

У меня, к сожалению, не хватило ни ума, чтобы почувствовать подвох, ни чувства собственного достоинства, чтобы отказаться от показа, не говоря уже о каком-либо опыте существования в театре – этой «банке с пауками», – и мы начали сцену. Первую половину я, естественно, провалил, а потом вдруг почувствовал такую ярость и гнев, которые полностью соответствовали характеру моего героя, что вторую часть явно «перебрал», и показ, конечно же, получился неровный. Директором театра был Олег Табаков, и он сказал мне буквально такие слова: «Понимаешь, старик, ты не нашей школы – давай я устрою тебя на четвёртый курс в наше училище, и уж оттуда мы тебя возьмём. Хотя – я говорил о тебе Толе Эфросу, и он очень заинтересовался. Так что позвони ему!»

И Табаков дал мне телефон Эфроса. В «Современнике» тогда работал мой товарищ Боря Ардов, и он рассказал мне, как Табаков уговаривал всех актёров, чтобы они меня «опустили». Уже в 1970 году, когда мы с Табаковым оказались в Болгарии и нас пригласили выступить в Софийском театральном институте, Олег Павлович вдруг в самом конце выступления сказал всему залу: «А вообще, вы должны зубами драться за своё место в театре. Вот когда-то давно Лев, – тут последовало его неподражаемое хихиканье, – хотел поступить к нам в театр, но я сделал всё возможное, – снова хихиканье, – чтоб он к нам не попал! Лев не даст соврать!» Я, конечно, не дал. Только до сих пор не могу понять, зачем ему надо было так демонстративно обнажать свой цинизм.

Зато через неделю я оказался в очень неплохом театре, да ещё попал в команду Эфроса. Когда-то, ещё на первом курсе, наш мастер Татьяна Григорьевна Сойникова нам сказала: «Вы особенно не обольщайтесь по поводу театра. Настоящий театр погиб. Правда, есть в Москве один мальчик, который ещё может что-то сделать. Его зовут Толя Эфрос».

Вот коротенький отрывок из письма маме, написанный сразу после моего приезда из Полтавы, где проходили съёмки, но до возвращения Чудакова из Подмосковья: «Театр меня очень хорошо принял, и я попал в группу Эфроса. Скоро начнутся репетиции «Ромео и Джульетты», я, возможно, буду репетировать Ромео или ещё кого-нибудь, начнём заниматься акробатикой, фехтованием, – вот тогда я буду чувствовать себя отлично. Хотя и сейчас у меня настроение неплохое. Буду жить на 80 рублей в месяц (зато потом будет больше). Ем много, курить стал меньше. Почти не пью. Да! Скорее шли (я говорю Ирине) одеяло, простыни и прочее – на днях приезжает Чудаков и всё у меня отбирает. И ещё! Объясни маме, что Чудаков неплохой парень, и что мне нечего его опасаться, что скорее ему надо бояться меня. Ведь я собираюсь жить у него и в дальнейшем…».

Когда Сергей приехал, то даже не заметил пропажи швейной машинки, потому что она всегда стояла на подоконнике за шторой, которую он никогда не открывал. У меня, к несчастью, не хватило ни смелости, ни благородства рассказать Серёже о хвостенковском воровстве, и когда года через полтора-два Чудаков вдруг спросил: «Шери! А ты не знаешь, что случилось со швейной машинкой?» – я ответил совершенно искренне: «Клянусь тебе всеми святыми – Я её не брал!» И он успокоился. А ещё года через два в Ленинграде на Невском я вдруг увидел Лёшу Хвостенко с какой-то девицей и, прижав его к стенке Дворца искусства, высказал ему в самых ярких выражениях всё, что о нём думал. Он оправдывался – говорил, что он в этой комнате не жил и что машинку украли его приятели-наркоманы.

И снова Осетинский: «Перед входом во ВГИК собираю толпу слушателей (в ней и моя будущая жена, тощая провинциальная уродка – попигмалионил полгода – сделал красавицей!) Говорю два часа. Общий восторг. Познакомился тут же с Марленом Хуциевым. «Напишешь мне современную «Войну и мир»?» – Я качаю головой: «Я, конечно, себя ценю, но «Войну и мир» – без меня! Господи! Если б я знал, что речь идёт о будущей «Заставе Ильича» – умер бы со смеха!» (стр. 12)

 

А вот отрывок из моего письма маме от 29 октября 1963 г.

«У меня сейчас дела блестящи, а вот денег-то и нет, и в ближайшее время до постановочных не будет. Сегодня с утра у меня был первый съёмочный день у Хуциева в «Заставе Ильича». Ещё один «антисоветский фильм»! Будет отличная финальная сцена, о которой знает весь мир, – Никита Сергеевич говорил о ней на пленуме. Так что на мне лежит ответственность аж перед самим премьером! Но сцена небольшая, компактная, так что сниматься я буду не больше недели, а у меня ставка всего-ничего 13,50 в съёмочный день. Дня через два-три я буду переезжать от Чудакова. Снимаю комнату за 30 рублей. Хозяйка просит заплатить вперёд».

С хозяйкой моей ничего не получилось – она на четвёртый или пятый день после моих еженощных бдений с друзьями и подругами вернула мне все деньги и выгнала взашей. Пришлось возвращаться к Чудакову.

IV

Именно в этот раз я впервые увидел его мать. Её, оказывается, время от времени выпускали из психиатрической больницы домой.

Это была абсолютно больная, маленькая, сухонькая женщина, очень скромно одетая во что-то чёрно-серое, – она часами стояла посредине комнаты рядом со столом, даже не облокачиваясь на него, и курила одну сигарету за другой, глядя куда-то вглубь себя, не сдвигаясь с места и не меняя позы. Бог знает, о чём она думала, что вспоминала и что там мерещилось ей в её маленькой, больной головке. Она очень боялась сына, а тот обращался с ней, как с вещью – просто приподнимал её и переставлял, как вешалку, при этом беззлобно, но очень смешно шутил. Иногда, правда, она вызывала в нём приступы ярости, и он вдруг шипел-кричал на неё: «Быстро на кухню! Марш на кухню, я сказал!» И она поспешно семенила по коридору.

К моему ужасу, через несколько дней весь её страх перед сыном вдруг обернулся лютой ненавистью ко мне – я иногда ловил её «испепеляющие» взгляды в мою сторону, а однажды ночью мне приснился какой-то кошмар. И когда я проснулся, первое, что я увидел, было её безумное лицо в тридцати-сорока сантиметрах прямо надо мной! Она глядела не в глаза мне, а чуть выше – в середину лба и точно сверлила в нём дыру. Медленно подносила сигарету к своему старческому рту и так же медленно после затяжки опускала руку. Я, честно говоря, просто не знал, что делать. Когда первый момент ужаса прошёл, я стал ворочаться в надежде, что она очнётся от своего параноического ступора, но это оказалось бесполезным. Прикрикнуть на неё или послать на кухню в манере Чудакова я никак не мог, и всё закончилось тем, что я закрылся от неё с головой одеялом и как-то незаметно уснул. И только потом я сообразил, что ей ничего не стоило окончательно увидеть во мне всё средоточие зла и несчастий её жизни, взять на кухне какой-нибудь тяжёлый предмет – молоток или топорик и жахнуть по тому самому ненавистному месту, куда она хотела проникнуть своим упорным взглядом. У неё была какая-то тяжёлая форма паранойи.

Жили мы втроём недели две, но тут, к моему счастью, мне «нашли» инженера ЖЭКа, который «разрешил» отремонтировать нежилой подвал на улице Чернышевского и жить там какое-то неопределённое время. Это был небольшой, крепенький кирпичный домик девятнадцатого столетия, в подвалах которого когда-то находилась кузница. Лет двадцать пять назад этот дом снесли вместе с соседними домами советской постройки, и на их месте теперь стоит кинотеатр. Подвал был сырой, но тёплый, там не было пола, и я целый ноябрь возился с ремонтом – где-то находил доски, за бутылки договаривался с работягами, и они кое-как сделали мне пол. Мы с Динарой наклеили обои, откуда-то у меня появилась огромная шкура белого медведя, которая потом так же таинственно исчезла. Как-то меня навестили мои друзья-грузины, и чудный, славный и талантливый архитектор Важа Орбеладзе сделал замечательный рисунок моего любимого подвала.

Этот год был, пожалуй, самым счастливым годом моей молодости – я работал в Центральном детском театре, репетировал ночами с Эфросом и его командой «Ромео и Джульетту», играл в его спектакле «В поисках радости» и уже стал обрастать своими поклонниками – «сырами» и «сырихами» [3]; одновременно репетировал роль Тиля Уленшпигеля в бездарной пьесе у бездарного режиссёра Колесаева, и по всему по этому ноябрь и декабрь проскочили мгновенно.

С Ерёминым и Виноградовым мы уже давно были друзьями, хотя виделись редко, я ещё чаще стал бывать в «Национале», и у меня там появились замечательные друзья – Роман Каплан, Анатолий Брусиловский, Сергей Богословский; мы стали приятелями с Осетинским – он бывал у Чудакова, да и мы с Чудаковым бывали у него дома по каким-то случаям. Я стал в свободные часы между репетициями и спектаклями ходить в театральную библиотеку – она находилась совсем рядом, и запоем читал всё подряд, учил одновременно итальянский и английский языки, и, хотя к концу съёмок я уже мог кое-как объясняться по-итальянски, английский пошёл у меня гораздо быстрее и успешнее. Тут мне помогли две пластинки Фрэнка Синатры, в которого я влюбился с первой же песни. Словом, всё было в самом центре, где все друг друга знали, всё было сконцентрировано, плотно, сжато и бесконечно ново и интересно! У меня чудом сохранилась тетрадь, в которой вместе с рисунком моего подвала и уроками итальянского языка есть несколько дневниковых записей.

«10. 01. 64 г. Опять эта вечная бессонница! В башку лезут… Господи, чего только не лезет в бессонную голову! Ночь, темно, я лежу на спине, думаю как всегда о том, что было, что будет, и, главное, о том, что должно быть, и улыбаюсь. Мне очень нравится бессонница – я к ней привык. А времени уже половина пятого. Завтра, т. е. сегодня, в 10 надо быть в театре, а не спать мне ещё часа полтора, не меньше – это уж я знаю точно. Лихорадочно воображаю себе ближайшее будущее – две премьеры в кино, репетиции Тиля, мечтаю о настоящей работе с Эфросом, вспоминаю С., и всё время одно – работать, не жалея себя, но ради Бога, что-нибудь настоящее, тонкое, истинное. А иногда думаю о смерти. Это смешно, но факт. Вчера, тоже во время бессонницы, думал о том, как быстро может износиться организм от той бездарной жизни, какую я вынужден вести. Думаю о славе, успехе, признании и с раздражением тут же отбрасываю в сторону – не то, всё не то.

Разговариваю сам с собой, твержу себе опять и опять – настоящее, истинное… Надо добиться такой организации своего тела и духа, чтобы всё время слышать и чувствовать предназначение, чтобы изнаслаждаться, изболеться, исстрадаться в своей маленькой жизни ещё до болезней, до смерти, и только тогда принять смерть с той же радостью, с которой сейчас я воспринимаю свою неустроенную жизнь. Одна из моих самых прекраснейших радостей – утром выходить из подвала и дышать воздухом – иду, как на пружинах, великолепно чувствую своё тело, пою, как негр, гимны всем своим мышцам и наполняюсь дичайшим восторгом жизни!»

А бессонницы были страшные. Иногда ночью часа в три-четыре я выходил из своего подвала абсолютно голый и стоял минут пять на двадцатиградусном морозе, чтобы, замёрзнув, постараться уснуть в сыром и уютном тепле. Иногда это удавалось.

И ещё два отрывка из подвального дневника:

1) «4. 02. 64 г. Ох, что-то скверно – хоть в петлю лезь. До сих пор не научился находить причины депрессий и отчаяния. Мой единственный способ очищения – работа – как всегда, правильный, но до чего я устал работать «по необходимости», чтобы снова обрести «нормальность»! Надоело! Всё надоело! Больше всего – нищета, поиски жратвы, невозможность полнейшей отдачи из-за беспросветной бездарности и фальши окружающего. Александр Блок стенает по поводу «черноты», «ночного периода» перехода от одной золотой эпохи к другой! Это начало века он называет «чёрным»? Жалуется на реакцию!!! Господи! А что же нам остаётся?! Если ложь возвели на пьедестал, сделали государственным идолом и каждую секунду, каждую минуту, каждый момент приносят этому гнусному истукану – собственному отражению – жалкие, ни к чему уже не способные, насквозь пропитанные его духом жертвы…».

2) «22. 02. 64 г. Вчера ночью заскочил к Чудакову, и в каком же восторге я возвращался домой! Я счастлив, что могу завидовать только мертвецам, иначе от зависти давно бы превратил Чудакова в труп. Приехал к нему в час ночи – я не могу даже сказать, с какой радостью я снова оглядывал его невозможно-нестерпимо-мифически грязную и разворошенную комнату, его самого – такого же грязного, лохматого, ужасно одетого – рот до ушей, глаза сверкают, небритый; захлёбываясь, пьёт из блюдечка свой чай и изрекает гениальные афоризмы и скабрёзности! Поистине русский и поистине великий! (Да простит мне Бог, если это окажется преувеличением!) Как я не хотел уходить от него, и как приятно было видеть, что он польщён этим. Наконец он становится официальным – напечатали его рецензию на эфросовскую «Женитьбу» в ЦДТ, где о спектакле он говорит до неприличности мало, но довольно заметно и остро издевается над сов. бездарностью. Даже протащил антисоветский намёк – браво! Все его заметят, но никто не признается. Сегодня разговаривал с Эфросом. Обещал взять в свой театр, но только после того, как возьмёт к себе «ребят», по отношению к которым у него есть обязательства. Детский окончательно решил бросить. А «ребят» не люблю – это у нас взаимно».

Как раз тогда Эфросу предложили стать главным режиссёром театра «Ленком», и он ушёл из Детского театра. У меня очень быстро закончился «эфросовский» период, но Анатолий Васильевич заразил меня на всю жизнь и, несомненно, спас меня от театра, потому что театр без Эфроса для меня тогда театром не был. В доказательство предлагаю ещё одну дневниковую запись того периода: «21.04.64. С театром плохо. Очень плохо. Заниматься тем, что я считаю маразмом, – просто противно. Наконец-то стал кое-что понимать! Идёт наступление по всем фронтам: прежде всего музыка. За последнее время не пропустил почти ни одного концерта – спасибо Люде Мамцовой. Прекрасные программы: Бах, Равель, Дебюсси, Стравинский, Форе, Прокофьев и проч.».

Тут я должен вклиниться небольшим рассказом о Людмиле Мамцовой и Володе Марковиче – алмаатинцах, благодаря которым началось моё «щенячье» прозрение. Мы учились в Педагогическом институте на разных факультетах – я на естественном, они на филфаке. На новогоднем вечере 1957 года (мне тогда было 17 лет) я пригласил Людмилу на вальс, и нам вручили приз за лучший танец. Я был тогда помешан на Лермонтове и, почти не переигрывая, изображал из себя гремучую смесь Печорина и Арбенина. Отец Марковича был профессор математики, а мать – профессор русской литературы, да к тому же академик. А у Мамцовой отец играл в джазе главного алма-атинского ресторана. В их-то компании я и получил пару язвительных замечаний по поводу моего тотального (за рамками школьной программы) невежества – «невежества юнца», как говорили древние китайцы. И я до конца своей жизни буду им благодарен за то, что именно «у них» я увидел себя со стороны и пришёл в несказанный ужас.

Но – вернёмся к дневнику. «Второй фронт – литература и философия: японцы, индусы («Веданта»), драма конца и начала века, читаю напечатанного на папиросной бумаге Камю… Может быть, дойду когда-нибудь до Канта! Ох, пора бы! Время идёт – послезавтра у нас со стариком Шекспиром день рождения. Ему – 400, а мне – 25! И, наконец, вовсю занимаюсь боксом. Правда, дома. Повесил грушу и уже чувствую поразительный скачок: иду по Москве, и хочется каждому прохожему дать по морде – всё время хожу, смотрю и примериваюсь».

Иногда ко мне в подвал приходил Лёня Виноградов и оставался у меня ночевать, т. е. мы выпивали, курили и болтали до утра, а в полдень звонили из автомата Брусиловскому, жившему совсем недалеко в Казарменном переулке, и в антикварном окружении своего жилья он иногда потчевал нас замечательным кофе с бутербродами.

Лёня и Миша жили тогда – тоже удивительное совпадение! – у Саши Юдина, получившего впоследствии, когда он стал актёром театра «На Малой Бронной», кличку «Лемур» за свою медлительность и полнейшую невозмутимость. Из-за него-то формально Алик Гинзбург и получил свой первый срок после нескольких выпусков знаменитого самиздатовского «Синтаксиса». Саша был родственником прекрасного художника Володи Вейсберга, ближайшего друга Алика Гинзбурга. И когда Саша – ленивый, как лемур, решил поступать в МГУ, Алик Гинзбург вызвался ему помочь – написать за него сочинение по литературе на вступительных экзаменах. Скорее всего, за Аликом была слежка, и ему, обвинив его в подделке документов, дали два года лагерей! У Чудакова есть даже одна строфа, посвящённая этому событию:

 
 
Приятеля сажают за подлог,
Но было бы неверным сожаление:
Всему виной – страдательный залог
И сослагательное наклонение.
 

Но вернёмся к Осетинскому: «Ирэну Симон, мою невесту, референта военного атташе в России, удивительную женщину – выслали как шпионку…»

Я прекрасно помню Ирэну, поскольку в то время часто общался с Осетинским, – она была типичная француженка: не красавица, но изящная, симпатичная, сдержанная и очень умная, и, хотя внешне она совершенно не соответствовала военному направлению своей деятельности, у всей нашей компании не было никаких сомнений, что её выслали «за дело». Через два дня после предыдущей дневниковой записи я устроил у себя в подвале празднование своего двадцатипятилетия. Не знаю, каким образом у меня составилась именно такая компания, – возможно, кого-то не было в Москве, но знаю точно, что Осетинского с Чудаковым я бы никогда не стал «сводить». Скорее всего всё дело было в Ирэн – она принесла всяких чудес из «Берёзки», и к тому же – француженка, дипломатка!

Были мои близкие друзья – Динара, мой ближайший друг по сей день Стас Шлюгер, у которого я довольно долго жил в Измайлове на Третьей Парковой – с романтической болтовнёй, выпивкой и курением до четырёх часов утра; лучшая подруга Динары актриса Ариадна Шенгелая и её очень странный ухажёр – Саша Шагинян, милый человек, но бескорыстный, патологический врун. Поначалу мы верили всем его историям, хотя почти каждая опровергала другую, но очень скоро стали относиться к нему весело и снисходительно. Он был мастер спорта по боксу, чемпион Москвы, несколько лет прожил «нелегалом» в Иране, выполняя какую-то почти невыполнимую разведывательную миссию, стрелял на голос в полной темноте, добывал золото, алмазы, был прямым наследником Мариэтты Шагинян, писал гениальные пьесы, которые ставил в каких-то городах (часто в самых разных одновременно).

Поначалу всё было празднично и весело – Олег Осетинский с Ирэн подарили мне уникальную американскую джазовую пластинку – чудное трио Билла Эванса – фортепьяно, контрабас и ударник. Но самым большим подарком для всех нас была принесённая Ирэн первая пластинка Битлов, которую мы тогда услышали. На самом деле это был второй их диск «With The Beatles» с самыми знаменитыми и, пожалуй, самыми лучшими их песнями. О Битлах даже мы тогда ничего не знали, хотя у Стаса Шлюгера была громадная коллекция джаза и рока, и он пытался «писать» по ночам музыку с приёмника. Возможно, мы были одними из первых слушателей Битлов в Москве, так же как два года назад мы с Мишей Николадзе оказались первыми обладателями пластинки «West Side Story», подаренной Мише Баланчиным.

Как всегда, Осетинский стал «самым главным» за нашим столом, что совсем не понравилось Саше Шагиняну – мастеру спорта по боксу, чемпиону Москвы и суперагенту, стреляющему в кромешной тьме «на голос», и он в какой-то момент очень эффектно плеснул из стакана водку в лицо Осетинскому. Шагинян был здоров как бык, раза в полтора больше Осетинского, и в тот момент, распустив хвост перед своей любимой, поверил на сто процентов во все свои легенды. Саша сидел спиной к стене, их с Олегом разделял стол, и Осетинский, как разъярённый вепрь, прыгнул на стол и на глазах у всех со страшной силой и скоростью стал молотить кулаками по широкому лицу Шагиняна. Тот кое-как вывернулся и, перевернув стол, побежал в коридор, но Осетинский догнал его и, прижав к стене, продолжал плющить ему лицо. Мы с трудом оттащили Осетинского от Шагиняна, и я очень редко потом видел на лицах людей такой огромный животный страх, какой был на окровавленном и смертельно-белом лице Шагиняна. Пока мы со Стасом держали Осетинского, наши женщины спрятали Шагиняна у соседки по подвалу, и он так там и оставался, пока Осетинский с Ирэн не ушли. К моему счастью, они оставили пластинку Битлов у меня, и я молил Бога, чтобы они не сразу спохватились и дали мне понаслаждаться новой и необыкновенной музыкой. Дня два пластинка оставалась у меня, и я нещадно крутил её на своём советском проигрывателе и даже записал слова песни «Till There Was You», но на третий день Осетинский пришёл с очередной девицей и пластинку забрал.

Чуть раньше я цитировал Осетинского, где он называл Бориса Львова-Анохина «великим». Дело в том, что все, с кем приходилось Осетинскому работать или иметь какое-то общее дело, были «бездари» и «ничтожества», а с кем не приходилось – гении. Вот моя запись из дневника от 5 марта 1964 года: «Смотрели с Чудаковым «Материнское поле» Львова-Анохина. Боже, какое дурновкусие! Хотя иногда – первый акт – появляются актёрские вспышки. Это, вероятно, необходимые случайности дурного вкуса… Неужели мне придётся с ним работать? Но зато он лучше Колесаева. Но насколько ниже Эфроса! Последнему, правда, с его самоуверенностью и талантом надо бы быть более глубоким, не то он может стать однообразным. Ну да Бог с ним. После спектакля поехали в мой подвал. Из Чудакова: «Мы сможем лет через десять восстановить русскую культуру. Новое не создадим, но восстановить – восстановим!» Он сварил бездарнейший кофе – мы хлебали это пойло и пытались очиститься от анохинской скверны. Слушали Баха». Тут я, честно говоря, недалеко ушёл от Осетинского. Насчёт актёрских вспышек: мать в спектакле играла большая актриса Любовь Добржанская. По поводу Эфроса – конечно, сказано самонадеянно, с затаённой обидой на то, что он не взял меня в театр, хотя в какой-то степени и справедливо – все актёры у него в театре играли и говорили «под него», но на качестве его тех почти великих спектаклей это не отражалось. Каждый из них был настоящим взрывом для тогдашней Москвы.

Боже, какой был спектакль «Снимается кино»! Мы его смотрели вместе с Виноградовым и, ошеломлённые, вышли в фойе. И вдруг раздался очень знакомый – пронзительный и хриплый крик Осетинского: «Пьеса – говно! Режиссёр – говно! Актёры – говно!» А в своей книге он пишет: «Ближе всех мне был, пожалуй, Толя Эфрос, деликатнейший и благороднейший, художник подлинный! Иногда он озвучивал свои спектакли моими пластинками. Иногда он устраивал последнюю генеральную специально для нас с Чудаковым. Садился сзади нас и слушал наши беспощадности. После премьеры «Снимается кино» мы со Смоктуновским пошли к нему домой, туда, рядом с Домом кино» (стр 44). Гм-гм… Пластинками Осетинского Эфрос на самом деле озвучивал спектакли, а вот насчёт последних генеральных Осетинский подвирает, потому что последние генеральные всегда игрались при полных залах – для «пап и мам», для друзей и актёров из других театров. Но на репетициях и он, и Чудаков, и даже я бывали очень часто. А Олегу я очень благодарен за то, что он открыл мне Брассанса и Жюльет Греко.

Как раз в то время Львов-Анохин посылал в Центральный детский театр своего эмиссара на переговоры со мной. Это был откровенно гомосексуального вида и поведения молодой режиссёр чуть старше меня, проходивший «практику» у Львова-Анохина в театре Станиславского. Он появлялся несколько раз и уговаривал меня перейти к ним в театр, суля главные роли и золотые горы. К моему несчастью, меня никто не предупредил, что Львов-Анохин принадлежал как раз к этой категории в то время явного секс-меньшинства, да к тому же, как потом оказалось, Борис Александрович ещё и «немножечко в меня влюбился». Поверив в обещанные главные роли, я всё-таки перешёл в его театр, но в очень неудобном, неприятном и абсолютно незащищённом статусе – на временном договоре. Но очень скоро я узнал, почему мой договор был временным: когда Анохин вызывал меня в кабинет, он краснел, бледнел, заикался и иногда поглаживал меня по плечу.

3От названия магазина «Сыры» на улице Горького, где собирались поклонницы С. Я. Лемешева.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru