bannerbannerbanner
Мика и Альфред

Владимир Кунин
Мика и Альфред

Полная версия

– Папа, – тихо сказал Мика, когда его привезли из больницы домой. – Пожалуйста, посмотри на меня внимательно. Я очень сильно изменился?

– Нет, мой родной, – негромко ответил Сергей Аркадьевич. – Отрастут волосики, ты окрепнешь, снова начнешь ходить к Борису Вениаминовичу на гимнастику, летом я тебя заберу в экспедицию на Север – будешь там много рисовать… И все войдет в свою колею.

– Нет, – почему-то сказал тогда Мика. – Не все.

Когда после болезни Мика впервые появился в школьном спортивном зале, к нему тут же бросились его пятиклашки. Обступили, разглядывали шрам на голове, сквозь слегка отросшие волосы считали точки, оставшиеся от снятых швов…

Но тут на правах старшего всех пятиклашек разметал шестиклассник Толя Ломакин и, криво ухмыльнувшись, четко и внятно спросил:

– Ну что, жиденок? Оклемался?

Вот тогда-то с Микой и произошло что-то очень похожее на то, что он почувствовал в ту последнюю больничную ночь, когда вдруг, словно по мановению волшебной палочки, неожиданно прекратились страшные головные боли, обещанные ему врачами еще минимум на год-полтора.

Откуда ни возьмись снова возникли дикая головная боль, озноб, жар, сумасшедшее окаменение всех мышц, то есть повторилось все, что Мика испытал той последней больничной ночью!

Правда, это жутковатое состояние оказалось подкреплено страшноватенькой мыслью, промелькнувшей в сознании Мики при взгляде на Толю Ломакина:

ЧТОБ ТЫ СДОХ, ГАД!!!

Этого оказалось вполне достаточно, чтобы ТОЛЯ УПАЛ МЕРТВЫМ, а у Мики немедленно прекратилась головная боль…

Так Мика Поляков в двенадцать лет совершил свое ПЕРВОЕ, совершенно бессознательное УБИЙСТВО.

Во второй раз, уже абсолютно осознанно, Мика УБИЛ ЧЕЛОВЕКА спустя почти два года.

За это время на Мику, на маму, на папу, на Милю и вообще на весь мир обрушилось столько событий, что пересказывать их Мика смог бы до конца своей жизни, если бы ему удалось докарабкаться до старости…

Но тогда он не знал, что такое старость, и уйму важных мелочей так и не удержал в памяти.

Помнил только, что летом сорок первого, уже тринадцатилетним, тоскливо слонялся по прокаленному городу и, словно манны небесной, ожидал второй смены в городском спортивном лагере, расположенном в Терийоках. Его тренер старик Эргерт приложил немало усилий, чтобы Мику взяли туда хоть на одну смену. Городской комитет физкультуры и спорта запрещал направлять в спортивный лагерь тех, кому не было четырнадцати лет. Мике помогло лишь то, что незадолго до окончания шестого класса, в апреле, Михаил Поляков выиграл первенство Ленинграда по гимнастике среди мальчиков.

Однако мама в своем неукротимом тщеславии чуть было напрочь не стерла все усилия заслуженного мастера спорта СССР, чемпиона дореволюционных Олимпийских игр Бориса Вениаминовича Эргерта в борьбе за право своего ученика Миши Полякова продолжить тренировочный сезон в этом привилегированном спортивном лагере.

Маме же всегда дико хотелось, чтобы ее сын потрясал ее знакомых и поклонников разнообразием талантов. Кого только не ставила мама в пример Мике – и некоего вундеркинда Марика Тайманова, сыгравшего в фильме «Концерт Бетховена», и какого-то гениального мальчика-скрипача Бусю Гольдштейна, и даже узбекскую девочку Мамлакат, получившую орден Ленина из рук самого товарища Сталина!

Причем мамины требования к Мике всегда зависели от того, кем в это время мама была увлечена: в бытность московского дирижера Мика был отправлен учиться музыке к Рувиму Соломоновичу. Когда у мамы наклевывались несколько нестандартные отношения с одним известным ленинградским беллетристом, мама умоляла Мику сочинить хоть какой-нибудь рассказик, чтобы она могла показать его настоящему писателю…

Именно через этого писателя маме удалось достать для Мики путевку в детский дом отдыха «Литфонда», и она потребовала от Мики немедленно сесть за стихи.

– Все дети пишут стихи! – кричала мама. – Неужели в тебе нет ни капельки здорового, нормального честолюбия? Почему ты слоняешься из угла в угол? Садись и сочиняй!.. В «Литфонд» ты должен уехать со стихами!.. Там все дети занимаются творчеством!.. Только ты – черт знает чем!

То, что Мика, как утверждали преподаватели художественной школы, был необычайно одарен в рисунке, карикатуре и шарже и совсем слегка отставал в акварели, для мамы не имело никакого значения. Это для нее было привычным и само собой разумеющимся. То, что Мика стал в тринадцать лет чемпионом Ленинграда по гимнастике в разряде мальчиков, маме было попросту чуждо, и, кажется, она даже стеснялась этого.

– А я что, не занимаюсь «творчеством»?! – Мика еле подавил слезы обиды.

Но тут мама оскорбительно расхохоталась:

– Стоять вверх ногами и переворачиваться через голову – это, конечно, апогей интеллектуализма!

Никто не умел так насмешливо обидеть Мику, как его родная и красивая мама! Никто не бывал к нему так несправедлив…

Лишь спустя много-много лет, будто приподнявшись над собственным детством, над всеми своими жгучими детскими обидами, Мика понял, как поразительно талантлива была его мать. Каким богом данным даром общения она обладала, без труда окружая себя совершенно различными людьми и умудряясь всегда оставаться центром их внимания. Ее романы никогда и никем не осуждались – их воспринимали как одну из неотъемлемых граней маминого существования. Ее мгновенная реакция на любую чужую фразу, ее врожденное остроумие и легкость восприятия окружающего мира притягивали к ней, заставляли людей искать с ней общения, повторять ее остроты, ее молниеносные, порою удивительно неожиданные и ироничные оценки людей и событий.

И этот божий дар восполнял маме все ее незнание, весь недостаток настоящей культуры, с лихвой компенсировал отсутствие подлинного аристократического лоска и образования, которые она так хотела видеть в своем сыне…

– Немедленно садись за стихи, черт бы тебя побрал, Мика! – тоном, не терпящим возражений, сказала мама. – Вернусь – чтобы «нетленка» лежала на столе. Понял?

– Понял… – уныло пробормотал Мика.

Мама удивилась Микиной сговорчивости и уехала из дому, свято убежденная в правоте своих требований.

Но тогда Мике просто было тошно в очередной раз ссориться с мамой. Отсюда и то, что мама приняла за сговорчивость.

Стихов Мика никогда не писал, знал только то, что задавали в школе по русскому языку и литературе, а единственное стихотворение, врезавшееся ему в память еще со второго класса из «Книги для чтения», было чудовищным по своей неграмотности и нелепости:

 
Ой-ой-ой, ой-ой-ой.
Какой вырос дом большой!
 

С ударением на «а» в слове «Какой»…

И Мика отправился в папин кабинет. Там с нижних полок книжных стеллажей он вытащил кипы старых журналов – «Аполлон», «Новый Сатирикон», «Нива», «Красная новь», «Аргус» и стал перелистывать их, чтобы выбрать оттуда какие-нибудь стишата, которые, естественно, никто не знает и не помнит, и выдать их за свои. Конечно, переписав их на отдельный листок бумаги с графическим изображением «мук творчества» и «требовательности к самому себе». В Полном собрании сочинений Пушкина он как-то видел факсимильные отпечатки рукописей поэта. Рисунки Пушкина на полях рукописей ему показались слабыми, а вот то, как Пушкин в уже готовой строке по многу раз менял одно слово на другое, что-то зачеркивал, что-то восстанавливал, Мике очень даже запомнилось.

А еще Мика понимал, что тематика стиха должна быть не очень «взрослой». Чтобы ни у кого не возникло сомнений, что это сочинил тринадцатилетний пацан.

Через час поиска он наконец обнаружил то, что ему показалось «в самую жилу». В журнале «Аргус», выпущенном в 1912 году, Мика раскопал четверостишие, которое отвечало всем его требованиям: тема почти детская – из жизни домашних животных, а краткость… Ну что ж краткость? Краткость – сестра таланта, как он запомнил из взрослых разговоров.

Вот Мика и перекатал из «Аргуса» двенадцатого года эти четыре строчки черт знает какой давности.

Несколько слов в каждой строке Мика зачеркнул, да так, чтобы их совсем нельзя было разобрать, а сверху понадписал те же самые слова, которые только что позачеркивал. Получилось очень даже миленько – искал, дескать, наиболее точные слова, наиболее совершенную форму стиха!..

Подумал немного, поглядел на листок со стишком, склонив голову набок, вспомнил черновики Пушкина, да и пририсовал несколько забавных набросочков к тексту – двух целующихся котов, крышу дома, чердачное окно, луну в ночном небе…

Мама вернулась домой, влетела в Микину детскую и с порога вопросительно-испытующе посмотрела на Мику, не произнося ни слова.

Мика, так же молча, скромно потупив глаза, отдал маме листок с четверостишием, несшим на себе все знаки титанически-кропотливой работы над словом и ритмом стиха. Что характеризовало автора Мику как личность чрезвычайно взыскательную и подлинно творческую. Мама недоверчиво взяла в руки листок, ошалело увидела все то, чего Мика и добивался.

– Прости меня, ма, – скромно сказал Мика. – Я не успел переписать начисто. Это только черновик. Здесь еще масса работы…

Мама посмотрела на Мику увлажненными глазами, протянула листок Мике и почти робко попросила:

– Прочти сам, сынуля…

Мика много раз слышал, как настоящие поэты читали свои стихи его маме в гостиной. И Мика решил не ударить в грязь лицом. Он взял листок в одну руку, вторую слегка отвел в сторону и, очень профессионально подвывая, прочитал:

 
РЯДОМ С СИЛУЭТОМ ЧЕРНОЙ КОШКИ –
СИЛУЭТ ЧЕРДАЧНОГО КОТА…
ЧЕРДАКОВ КВАДРАТНЫЕ ОКОШКИ –
ИХ СВИДАНИЙ ТАЙНЫЕ МЕСТА.
 

Несколько секунд мама молча смотрела на Мику расширившимися от трепетного восторга глазами, а потом бросилась обнимать его, целовать, тискать, приговаривая срывающимся от счастья голосом:

 

– Господи… Что же ты молчал?! Почему же ты не делал этого раньше?.. Солнышко мое! Как я рада… Боже, как ты все-таки талантлив!.. Какое счастье, что я сумела заставить тебя начать писать стихи!!!

В это время у входной двери раздался звонок.

– Миля!.. – закричала мама, не отпуская Мику из своих восторженных объятий. – Ну откройте же, Миля! Звонят!..

Было слышно, как Миля прокричала:

– Течас!.. – Открыла дверь и сказала: – Топрый вечер, Сергей Аркадьевич.

– Папе… Надо обязательно показать это папе! – воскликнула мама, вырвала из рук Мики листок с четверостишием и помчалась встречать папу, потащив с собой Мику, который тут же впал в небольшую панику.

Мика твердо знал, что если маму можно было «напарить», выдавая чужие стихи за свои, то с интеллигентным папой этот номер может не пройти. Оставалось только надеяться на древний возраст журнала.

– Сереженька!.. – Импульсивная мама бежала по коридору, волоча за собой Мику. – Ты посмотри – какие стихи!.. Это же просто уму непостижимо! Посмотри, какая прелесть!..

Папа еще не успел отойти от входной двери. Он поцеловал маму, ласково шлепнул Мику по загривку и только потом взял в руки листок с четверостишием.

 
РЯДОМ С СИЛУЭТОМ ЧЕРНОЙ КОШКИ –
СИЛУЭТ ЧЕРДАЧНОГО КОТА…
ЧЕРДАКОВ КВАДРАТНЫЕ ОКОШКИ –
ИХ СВИДАНИЙ ТАЙНЫЕ МЕСТА.
 

– Ну?! – Мама сияющими глазами смотрела на папу. Папа очень по-доброму улыбнулся маме и Мике и сказал:

– Стихи очаровательные. Мало того, когда-то, много лет тому назад, я даже был знаком с их автором. По-моему, впервые они появились году в четырнадцатом…

Тут Мика понял, что сгорел окончательно, и решил резко изменить курс – авось вывезет…

– В двенадцатом, – поправил он папу.

– Где ты их разыскал? – еще ничего не понимая, спросил папа.

– В «Аргусе», – ответил Мика, стараясь не смотреть на маму. Растерянная, еще не верящая в произошедшее, мама была оскорблена в своих лучших чувствах, гордость ее была растоптана, она была безжалостно унижена собственным сыном! И собственным мужем.

Мике стало вдруг нестерпимо ее жаль, он готов был броситься перед ней на колени, целовать ей руки, умолять о прошении, обещать, что подобное больше никогда не повторится…

Но ничего этого сделать он не успел. Он получил от мамы такую затрещину по физиономии, что пропахал на заднице чуть ли не полкоридора.

Ни в детский дом отдыха «Литфонда», ни в Терийоки – в спортлагерь Городского комитета физкультуры Мика Поляков так и не попал. И история с чужими стихами была тут совершенно ни при чем…

Спустя всего две недели после той затрещины на невиданных доселе запасных путях Московского вокзала, стоя у одного из пассажирских вагонов эшелона, уходящего в неведомые края под названием ЭВАКУАЦИЯ, мама, некрасивая мама, с опухшими от слез глазами, бледная и измученная, может быть, впервые не думающая о том, как она сейчас выглядит, прижимала Мику к груди, истерически зацеловывала и все что-то шептала и шептала…

А рядом с трясущимся подбородком стоял папа и пытался ободряюще подмигивать Мике. Но получалось у него это нелепо и жалко. Проглядывала фальшь в этом неумелом подмигивании. И Мике было даже немножечко стыдно за своего отца – пусть не очень известного кинорежиссера, даже не орденоносца, но бывшего военного летчика, кавалера Георгиевских крестов, ближайшего друга какого-то легендарного князя Лерхе, черт-те когда канувшего в вечность…

Жалко было и маму. За то, что по ее лицу растекались черные ручейки туши, а подбородок был испачкан размазавшейся губной помадой…

За то, что ему, Мике, вот в эти минуты довелось увидеть ее не блистательно остроумной, резкой, самоуверенной и ироничной, а беспомощной, безвольной и неожиданно очень обычной «бабской» женщиной…

Не знал Мика, что всего за три дня до начала войны, девятнадцатого июня, врачами той же больницы Эрисмана, где в прошлом году лежал Мика, маме был поставлен страшный диагноз неизлечимой тогда болезни. А к концу июля ей уже была назначена, наверное, бесполезная операция, и поэтому мама не могла уехать из Ленинграда вместе с Микой.

Скорее всего, мама предчувствовала свой уход из этого мира, понимала, что в тридцать восемь лет для нее обрывается все: она теряет сына, мужа, которого, несмотря на все и всех, боготворила и ревновала к любому фонарному столбу, что для нее вот-вот исчезнет то, что постоянно окружало ее во времена не всегда праведной, но всегда яркой и прекрасной жизни…

И еще одно. Стыдно было признаваться в этом даже самому себе, но Мика уже мечтал о том, чтобы эшелон тронулся как можно быстрее, чтобы мама и папа остались бы там, на запасных путях Московского вокзала, а он, Мика Поляков, наконец начал бы совершенно новую и самостоятельную жизнь.

Он знал – война скоро кончится, он вернется домой и снова попадет в зависимость к взрослым людям: педагогам, тренерам и вагоновожатым, к участковому милиционеру Васе и управдому, к любому уличному прохожему, которому вдруг покажется, что Мика ведет себя не так, как хочется этому прохожему. Снова и целиком будет зависеть от мамы и папы…

Сейчас ему представился случай хоть ненадолго освободиться от такой зависимости. Несмотря на весь трагизм ситуации, Мика воспринимал ЭВАКУАЦИЮ примерно так же, как несколько видоизмененную поездку в спортивный лагерь. Единственное, что его настораживало и заставляло сомневаться в чистоте своих вольнолюбивых помыслов, это обилие мужчин с трясущимися руками и подбородками и огромное количество женщин, рыдавших над своими уезжающими детьми.

…А потом были три месяца жизни в лесу под Гавриловым Ямом, что неподалеку от Ярославля. Барак для малышей с бабушками и мамами, второй барак для расхристанной вольницы от восьми до двенадцати лет, промышлявшей грабежами соседних деревень, огородов и садов, а в торцовых закутках этого барака – воспитатели из отдела народного образования Куйбышевского района города Ленинграда. Со своими детьми, со своими бедами, да еще с сотней подопечных, сорвавшихся с родительской домашней цепи, которых, будто моровая язва, захлестнула эпидемия воровства и мелкого разврата.

Ну и третий барак – Микин. От тринадцати до шестнадцати.

И мальчики, и девочки старшего возраста жили в одном бараке, разделенном тонкой стенкой из неструганых досок, с узким проходом из одной половины в другую, охраняемым лукавым мздоимцем дневальным.

Этот барак буквально вспухал от сумасшедших любовей, от диких сцен ревности, от невероятных и фантастических сплетен, от жестоких и беспощадных драк – этаких «брачных» боев осатаневших от зова плоти юных самцов…

А еще были «заговоры», предательства, попытки гомосексуализма, какие-то грязноватенькие девичьи «дружбы» среди девчонок-дурнушек.

Среди старших девочек-симпатяг даже процветала примитивная и неумелая проституция, возникшая от постоянного недоедания и извечного нормального животного любопытства.

Замученные и задерганные роновские тетки – воспитательницы старшего барака жили своей несчастливой и неприкаянной жизнью: кто-то уже получил «похоронку», кто-то еще не получил ни одного письмеца с передовой. У кого-то захворал ребенок, и пришлось увозить его не то в Ярославль, не то в Рыбинск, да и остаться там при местной больничке, половина которой велением времени была преобразована в военный госпиталь. А там – нестерпимые боли, рыдания, мат и крики, и окровавленные культи, и тазы с бурыми, заскорузлыми бинтами, и крошки гипса, хрустящие под ногами, и резкие госпитальные запахи с едкой вонью застоявшейся в утках мочи…

Несмотря на страсти, раздиравшие старший барак в любовные клочья, несмотря на клятвы в вечной любви или не менее вечной ненависти, все казалось временным, зыбким, неустойчивым…

Ждали скорого конца войны, ждали писем и посылок из дому, ждали, что вот-вот что-то такое произойдет и все вернется на круги своя. Но это «что-то» все не происходило и не происходило…

Даже среди старших мальчишек Мика был личностью уважаемой. Он умел стоять на руках, делал переднее и заднее сальто, а за бараком, на самодельном турнике, показывал вообще всякие замечательные штуки!

Может быть, поэтому Мика был не по годам силен физически и в свои тринадцать спокойненько мог «начистить нюх» даже восьмикласснику.

А кроме всего прочего, Мика замечательно рисовал достаточно злые и точные шаржи на руководителей эваколагеря и не очень пристойные карикатуры на внутреннюю жизнь всех трех бараков, умудряясь даже в отвратительных проявлениях этой жизни находить что-то очень смешное и издевательское.

Так что Мика Поляков был у общества «в чести», и взрослые пацаны даже прощали ему то, что добрая часть девчонок их барака была влюблена в Мику просто без памяти.

За три месяца Мика получил всего лишь одно письмо. Папа писал, что маме сделали операцию, она еще в больнице – осложнения. От Мили ничего не слышно, где бы папа ни пытался узнать. Даже через больших начальников. Что, возможно, «Ленфильм» и студию кинохроники эвакуируют вместе с «Мосфильмом» в Казахстан, в Алма-Ату, и как только правительство примет это решение, папа сразу же приедет за Микой или кого-нибудь пришлет за ним. Наверное, к тому времени поправится и мама, и они на время войны поселятся в этом теплом и ласковом городе у гор, на вершинах которых даже в самую жару лежит потрясающей белизны снег!

И Мика вспомнил, как перед самым его отъездом в эвакуацию Миля вызвала его в соседскую пустую квартиру. Хозяева застряли на каком-то курорте, а остававшаяся в Ленинграде их домработница, подруга Мили, помчалась провожать своего хахаля – домоуправского электромонтера на фронт, сказав, что вернется не раньше ночи.

В той квартире Миля дала Мике рюмочку сладкого ликера из припасенной заранее небольшой бутылочки, выпила сама и рассказала Мике, что участковый милиционер Васька, с которым она крутила, тоже уехал с Витебского вокзала воевать. А перед отъездом Васька тайно поведал Миле, что есть, дескать, распоряжение Особых органов – всех эстонцев, латышей и литовцев, оказавшихся к началу войны на исконной территории Советского Союза, изолировать в соответствии с военными законами, чтобы помешать им создать внутри нашей страны «пятую колонну».

Что такое «пятая колонна», Миля не знает. Знает только, что со дня на день за ней, за Милей, должны прийти эти Особые органы. И Миля горько заплакала…

– Поэтому, – плача, сказала она, – я хочу с моим Микочкой, с моим зайчиком, навсегда-навсегда попрощаться!.. И хочу, чтобы в конце концов мой Микочка вырос в настоящего мужчину…

И, продолжая плакать, стала раздеваться сама и раздевать Мику.

За время пребывания под Гавриловым Ямом Мика еще с одним пацаном – Сашкой Райтом, племянником одной известной переводчицы, пару раз побывал в Гаврилово-Ямском городском военкомате.

Просились в армию, на фронт. Кем угодно. Хоть сыном полка, хоть младшим братом. Сильно напирали на патриотизм – говорили всякие правильные слова из газет и лозунгов.

Не обратив ни малейшего внимания на все их правоверно-политические заклинания, оба раза их из военкомата выперли, пообещав оборвать им уши, если они сюда заявятся еще.

…Спустя полтора года Сашка Райт-Ковалев погиб на Северном флоте…

К концу третьего месяца, осенью, когда среди эвакуированных пацанов блатной жаргон перестал быть романтически-хвастливым украшением нормальной трепотни, а подавляюще и полноправно вошел не только в речь, но и в сущность характеров и принципов мальчишечьего эвакуационного бытия, когда каждый второй пацан (включая сюда и барак «от восьми до двенадцати») – был вооружен финским ножом или его подобием, а старшие чуть ли не поголовно владели «поджигами» – самодельными пистолетами, за Микой Поляковым в Гаврилов Ям приехал папин ассистент Юра Коптев.

Он был хромым и, по тем Микиным понятиям, очень старым – ему было лет тридцать пять. Передал Мике письмо от папы, где Сергей Аркадьевич писал сыну, что приехать за ним сам не может: не на кого оставить маму. Она уже почти не встает и очень похудела. Все ждет, когда их вывезут через Ладогу на Большую землю, а уже потом на поезде они с папой поедут навстречу Микочке в Алма-Ату. Там тепло, и, может быть, там она и поправится…

Юра Коптев – человечек небольшого роста, с тихим голосом, мягкий, ласковый, женственный – все норовил прижаться к Мике или к кому-нибудь из мальчишек, погладить…

В последнюю ночь перед отъездом Мики в Алма-Ату старшие пацаны где-то спроворили две бутылки мутного самогона со слегка керосиновым запашком и неподалеку от барака, в баньке, стоящей отдельным срубом, устроили Мике проводы.

Мика хватанул полстакана этой гадости, чем-то зажевал и позвал Сашку Райта на воздух – покурить.

 

До курева дело не дошло. Мику стало мучительно выворачивать наизнанку, и Сашка Райт увел его в барак – отлеживаться. А Юра Коптев остался со старшими ребятами в баньке догуливать и продолжать проводы.

Ранним утром, когда все еще спали, Мику разбудил все тот же Сашка Райт. На нижних нарах Юра Коптев суетливо и нервно перевязывал свой чемодан веревкой и допаковывал Микин рюкзак. Под глазом у него светился красно-лиловый фингал.

– Быстрее, быстрее! – раздраженно сказал он Мике. – Сейчас на станцию пойдет водовозка и нас подбросят к поезду…

– Поссать можно? – вызывающе спросил Сашка у Юры Коптева.

– Можно, можно… Только, пожалуйста, умоляю, быстрее!

Мика и Сашка выскочили из барака, доскакали по холоду до дощатого туалета на десять «очков», и там, справляя малую нужду, Сашка Райт тихо и быстро сказал Мике:

– Ты, Минька, с этим хером голландским поосторожней!..

– С кем? – не понял Мика.

– «С кем, с кем»!.. С Юркой с этим, ассистентом твоего папашки. Он же, сука, педик, каких свет не видывал!..

– Кончай звонить, свистуля! – не поверил Мика. Он много раз слышал про педерастов, но никогда не мог поверить в то, что такое бывает.

– Ты мудак или притворяешься? – презрительно спросил его Сашка Райт. – Ты пока дрых в бараке, он там в баньке по пьяному делу пятерым пацанам отсосал!.. А потом Леший его в жопу отшворил, да еще и морду набил. Видал, какой у него бланш слева?

– Е-мое!.. – только и вымолвил Мика. – А такой вежливый, ласковый…

– Вот-вот… – криво ухмыльнулся Сашка. – Он как начнет к тебе вежливо да ласково в штаны лезть, ты ему сразу же прямого между глаз и ногой по яйцам. И все. Понял? А то запросто оприходует…

Ехали тесно и долго, через Пензу, через Казань, через Уральск.

По полсуток стояли на каждой узловой – пропускали с востока на запад встречные воинские эшелоны с танками на платформах, с тоскливыми песнями и гармошечными всхлипами из теплушек.

На разъездах ждали, когда их состав обгонят тихие, с красными крестами санитарные поезда, скорбно двигавшиеся с запада на восток.

Двое суток Юра Коптев помалкивал. На станциях, прихрамывая, бегал за кипятком с собственным эмалированным чайником. На пристанционных базарчиках покупал для себя и для Мики печеную рыбу, горячую вареную картошку с чесноком, холодные соленые огурцы и зеленые помидоры из бочек, подернутых утренним ледком, граненые стаканы топленой ряженки с нежно-коричневой запекшейся корочкой сверху…

Кормил Мику, сам ел – чистенько, аккуратно. Очень по-женски. Тихохонько рассказывал Мике про его отца – Сергея Аркадьевича Полякова. Как он, Юра, ему благодарен, что тот взял его в свою съемочную группу. Никто не брал, как зачумленного, а Сергей Аркадьевич пожалел и взял!.. А ведь точно знал, что Юра «не такой, как все». Понял Сергей Аркадьевич, что это вроде болезни. Причем от роду. И такое не лечится. И никто в этом не виноват.

– Рождаются же шестипалые люди? – шептал Юра. – Или даже с двумя головами! Что же, за это их надо в морду бить?! Или по тюрьмам прятать? Так тюрьмы не для этого строены! Они для ворья разного, для шпионов, для врагов народа… А не для больных людей, вовсе и не виноватых в своей болезни…

А еще Юра поведал Мике, что все деньги Поляковых, выданные ему на содержание Мики, все его документы у него зашиты в кальсонах, а старые золотые сережки, оставшиеся Юре от его покойной матери, ее колечко с небольшим бриллиантиком и цепочка с золотым нательным крестиком вшиты в воротник рубашки. И даже дал Мике пощупать свои драгоценности сквозь грязный, пропахший давно немытым телом воротник полосатой рубахи. Мика брезгливо пощупал и спросил:

– А если стирать?

– А что с этим станет? – удивился Юра. – Выстирал, отжал и надел на себя. Быстрее высохнет. Ты, Мишенька, не бойся – со мной не пропадешь!

Мика слушал, молчал и все ждал, когда (и главное – каким образом?!) этот, как сказал Сашка Райт, «хер голландский» к нему полезет…

А тот все не лез и не лез. И Мика успокоился. И даже стал переглядываться с одной московской девочкой. Она тоже, как и Мика, в седьмой перешла.

Не то к Саранску, не то к Пензе, когда фингал под глазом у Юры совсем исчез, он вдруг заговорил громко. Не с Микой, а вообще с вагоном. Со старухами при внуках, с проводниками, с молодухами, стыдливо пихающими в ротики своих младенцев набухшие белые груди с темными, как пленочка от ряженки, сосками.

Врал, что он кинорежиссер, возмущался тем, что по недосмотру железнодорожного начальства вынужден ехать в общем вагоне, сокрушался, что его ранило в ногу еще в Финскую кампанию и он теперь не сможет больше защищать родину… Хотя сам накануне жаловался Мике на врожденный дефект коленного сустава – дескать, может, от этого дефекта он и «не такой, как все».

Говорил, женственно поводя плечами, поминутно поправляя волосы. Вел себя шумно, курил, изящно отставив «беломорину» в длинных, тонких и нервных пальцах. А при разговорах с мужиками, случайно подсевшими на короткий перегон, заглядывал им в глаза, нижнюю губу прикусывал. И мужики в разговоре с Юрой Коптевым очень даже смущались. Не знали, куда руки-ноги девать. И Мика это отчетливо видел, и ему было жутко стыдно за Юру, за себя, за тех мужиков…

Когда же проехали Кзыл-Орду и уже подгребали к Чимкенту, за грязными оконными стеклами вагона появились юрты, знакомые Мике только по рисункам в учебнике географии.

Вокруг юрт паслись живые симпатичные замшевые ослики и вытерто-плюшевые верблюды.

Мика увидел, как доят лошадь и что-то варят прямо на земле в черном от копоти полукруглом казане, а неподалеку, спиной к стоящему на разъезде поезду, на Микиных глазах по естественной надобности присела старуха казашка, задрав на голову свой чапан…

В Микин вагон вошли три милиционера – два казаха и русский.

Вот они не смутились от разговора с Юрой Коптевым. Наоборот, разболтались с ним весело и участливо. И даже позвали его в гости, в свой вагон.

Звали с собой и Мику. Но тому так осточертело общество Юры, так надоела его безудержная болтовня и беспардонное вранье, что Мика с удовольствием отказался от приглашения.

– Ну, смотри, байстрюк, тебе жить. Была бы честь предложена, – рассмеялся русский милиционер.

…Ночью в темном тамбуре Мика до одури, по-взрослому, взасос целовался с московской девочкой. Все лез к ней под платье, упрашивал, умолял, тыкался своими каменными причиндалами в девчоночьи трусики, мокрые от трусливого и нестерпимого желания.

Хрипел Мика в распаленной, неукротимой похоти, постанывал от тупой боли, разливавшейся по всему низу живота и дальше, к промежности…

Даже и не слышал, как открылась дверь тамбура, как ворвалось в тамбур железное лязганье рифленых вагонных переходов, как усилился перестук колес на рельсовых стыках.

Только когда рванули за шиворот, заломили руки за спину, фонарь – прямо в глаза, пистолет – к виску, только тогда и очнулся.

– Ах ты ж, ебарь кошачий! – злобно проговорил чей-то голос. – Нашел место, поганец говняный!.. Отпусти ему руки, Савчук. Нехай сам свои муди заправляет! За им тут лакеев нету…

Фонарь бил светом в глаза, Мика не видел говорящего. Трясущимися пальцами застегнул ширинку и услышал другой голос, уже обращенный к московской девочке:

– А ты, поблядушка сраная, марш в вагон! Ишь расщеперилась, тварь малолетняя…

На ходу одергивая платьишко, московская девчонка шмыгнула в вагон.

– Я пока подержу его на мушке, а ты, Савчук, обшмонай этого артиста на предмет… Сам понимаешь, – уже спокойнее сказал первый.

Невидимый Савчук грубо обшарил Мику, ничего не нашел и огорченно доложил:

– Два ни хуя и мешок дыма.

– А в заднем кармане?

– Вошь на аркане.

– Где документы?! – злобно рявкнул на Мику первый и спрятал пистолет во внутренний карман пиджака.

…Документов у Мики не было. Все бумаги, подтверждавшие законное существование М. С. Полякова на этом свете, были отобраны у него Юрой Коптевым и надежно спрятаны вместе с их общими деньгами во внутренний карман Юриных кальсон. И свидетельство о рождении, и справка об окончании шестого класса средней художественной школы, и бесценное эвакуационное удостоверение, и заверенная киностудией доверенность родителей Мики, выданная Ю. Коптеву на право сопровождения их сына к месту эвакуации предприятия, на котором служил отец «сопровождаемого».

В рюкзаке у Мики оставались только похвальная грамота за участие в районной выставке детского творчества и диплом Ленинградского городского комитета физкультуры и спорта, выданный Михаилу Полякову как чемпиону Ленинграда по спортивной гимнастике среди мальчиков. И все.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru