Тут было много всего, к чему Эванджелина никак не могла привыкнуть: крики, которые распространялись, словно заразная болезнь, от одной камеры к другой. Яростные потасовки, которые вспыхивали неожиданно и заканчивались, когда одна из сокамерниц сплевывала на пол кровь или зубы. Едва теплая полуденная похлебка, где плавали костлявые свиные голяшки, пятачки, кусочки копыт и щетины. Заплесневелый хлеб, приправленный личинками. Правда, когда первое потрясение улеглось, Эванджелине оказалось удивительно легко переносить большую часть издевательств и унижений, ставших неотъемлемой частью ее новой жизни: жестоких тюремщиков, наглых тараканов и других паразитов, вездесущую грязь, шныряющих по соломе крыс. Постоянную, буквально щека к щеке, близость к другим женщинам; гнилостное дыхание сокамерниц на лице, когда она пыталась уснуть; их храп, от которого никуда не деться. Она научилась не реагировать на окружающий шум: лязг двери в конце коридора, стук ложек и рев младенцев. Вонь от ведра с нечистотами, от которой бедняжку поначалу так мутило, словно бы ослабла; она заставила себя ее не замечать.
Отношения с Сесилом были настолько всепоглощающими, что во время своего пребывания у Уитстонов Эванджелина едва ли успевала скучать о той жизни, которую вела прежде. Теперь же мысли девушки все чаще обращались к ее существованию в Танбридж-Уэллсе. Она тосковала по отцу: по его мягкому характеру и маленьким проявлениям доброты, по тому, как они подолгу разговаривали вечерами, как смотрели на горящий огонь, пока дождь стучал по черепице крыши. Эванджелина поправляла плед на его ногах, а он читал дочери Вордсворта и Шекспира. Эти строчки она теперь безмолвно повторяла про себя, лежа на пятачке, который расчистила на полу камеры:
Когда-то все ручьи, луга, леса
Великим дивом представлялись мне;
Вода, земля и небеса
Сияли, как в прекрасном сне,
И всюду мне являлись чудеса[7].
Или:
Мы созданы из вещества того же,
Что наши сны. И сном окружена
Вся наша маленькая жизнь[8].
Закрывая глаза, Эванджелина находила утешение в воспоминаниях о мелких бытовых заботах, на которые когда-то жаловалась: как она подогревала воду в чайнике, чтобы вымыть посуду в раковине; как набирала уголь, чтобы не погас огонь в плите; как холодным февральским утром отправлялась в булочную, прихватив свою корзинку для покупок. Теперь самые обычные удовольствия казались чем-то совершенно невообразимым: дневной чай, черный, подслащенный сахаром, а к нему – пирог с абрикосами и заварным кремом; матрас, набитый гусиным пером и ватой; мягкая муслиновая ночная сорочка и чепчик, в которых она спала; перчатки из телячьей кожи, темно-коричневые, с перламутровыми пуговичками; шерстяная накидка с воротником, отороченным кроличьим мехом. Как хорошо было смотреть на отца, когда он работал за письменным столом над своей еженедельной проповедью, держа перо в узловатых пальцах. Ощущать запах улиц Танбридж-Уэллса во время летнего дождя: мокрые розы и лаванда, лошадиный навоз и сено. Стоять на рассветном лугу, наблюдая за лимонным солнцем, поднимающимся в распахнутое небо.
Эванджелина вспомнила кое-что любопытное, что отец сказал ей однажды вечером, когда, опустившись на колени перед камином, разводил в нем огонь. Подняв бревнышко, он продемонстрировал дочери концентрические кольца на спиле ствола и объяснил, что каждое из них отмечает один год жизни дерева. Некоторые оказались шире других: по его словам, это зависело от погоды; зимой они были светлее, летом темнее. Все они срослись друг с другом, придавая сердцевине дерева прочности.
«Может, и у человека так же? – подумала девушка. – Те моменты, которые что-то значили для тебя, и те люди, которых ты полюбил за прошедшие годы, становятся твоими кольцами. Вполне вероятно: то, что ты считал потерянным, все еще там, внутри, и придает тебе сил».
Заключенным нечего было терять, а это значило, что и стыда они не испытывали. Сморкались в рукав, выбирали вшей из волос друг друга, давили пальцами блох, без лишних раздумий пинками отшвыривали снующих под ногами крыс. По малейшему поводу сквернословили, распевали похабные песенки про блудливых мясников и подавальщиц с округлившимися животами и в открытую осматривали свои потемневшие от месячной крови куски ветоши, решая, можно ли их использовать снова. Страдали от непонятных струпьев и сыпей, изматывающего кашля и запущенных, сочащихся язв. Их волосы были слипшимися от грязи и паразитов, а воспаленные, пораженные инфекциями глаза постоянно слезились. Многие целые дни напролет отрывисто кашляли и отплевывались – Олив говорила, что это верные признаки тюремной лихорадки.
Сопровождая отца во время его визитов к больным, Эванджелина научилась подтыкать одеяло под беспомощное тело, по ложке вливать в вялый рот бульон и вполголоса читать умирающим псалмы: «Прославь, душа моя, Господа и не забудь добрые дела Его – Того, Кто прощает всю вину твою и исцеляет все твои болезни; Кто избавляет от могилы твою жизнь и венчает тебя милостью и щедротами»[9]. Но на самом деле сострадания к недужным не испытывала. Подлинного сострадания. Даже покинув дом больного прихожанина, девушка с едва скрываемым отвращением отворачивалась от нищего на улице.
Сейчас Эванджелина понимала, насколько незрелой и инфантильной была тогда, как легко было повергнуть ее в шок, как поспешно она судила других.
Здесь же не представлялось возможным закрыть за собой дверь или отвернуться. Она была ничем не лучше самой жалкой горемыки в этой камере: не лучше неотесанной Олив с ее грубым смехом, торговавшей на улице своим телом; не лучше несчастной девушки, много дней напевавшей колыбельную своей лежащей на груди малышке, пока окружающие не заметили, что ребенок мертв. Самые интимные, постыдные стороны человеческого существования, сопряженные с телесными жидкостями, которые люди всю свою жизнь старались держать при себе и скрывать от посторонних глаз, – кровь, желчь, моча, испражнения, слюна и гной – в тюрьме как раз и были тем, что связывало их теснее всего. Эванджелина ощущала ужас от того, как низко пала. А еще она впервые в жизни испытывала муку подлинного сострадания, даже к самым презренным личностям. Как-никак, теперь она была одной из них.
Когда пришли стражники, чтобы забрать у матери мертвого младенца, в камере стало тихо. Охранникам пришлось почти силой вырывать маленькое тельце из рук девушки, пока та просто стояла, едва слышно напевая дрожащим голосом нехитрую песню, а по щекам ее текли слезы.
Да, Эванджелина ненавидела это место, но еще больше она ненавидела себя, поскольку попала сюда из-за собственного тщеславия, наивности и упрямого нежелания замечать очевидные вещи.
Однажды утром, когда она пробыла там уже приблизительно две недели, железная дверь в конце коридора с лязгом отворилась и раздался окрик стражника:
– Эванджелина Стоукс!
– Здесь!
Пытаясь перекричать неутихающий гвалт, она заставила себя приблизиться к двери камеры. Опустила взгляд на свой покрытый пятнами лиф, на потяжелевший от грязи подол. Принюхалась к запаху собственного несвежего дыхания и пота и судо-рожно сглотнула, пытаясь избавиться от привкуса страха во рту. И все же, что бы ни ожидало ее за этой дверью, это не могло быть хуже того, что творилось здесь.
У двери камеры появились надзирательница и два стражника с дубинками.
– Ну-ка расступились и пропустили ее! – Один из тюремщиков ударил своей дубинкой по решетке, отгоняя ринувшихся вперед женщин.
Протиснувшуюся к двери Эванджелину вытащили из камеры и, сковав ей руки и ноги кандалами, вывели наружу и сопроводили на противоположную сторону улицы, в другое серое здание, где заседал суд. Стражники провели арестантку вниз по узкой лестнице в помещение без окон, заполненное поставленными друг на друга, точно птичьи садки, клетками, забранными с обеих сторон стальными прутьями. В каждой из таких клеток едва мог разместиться – да и то лишь согнувшись в три погибели – один взрослый человек. Девушку закрыли внутри, и, после того как глаза ее привыкли к полумраку, она разглядела силуэты заключенных в других клетках, услышала их стоны и кашель.
Когда на пол с глухим стуком упал кусок хлеба, Эванджелина от неожиданности подпрыгнула и ударилась головой о потолок. Сидевшая в соседней клетке старуха просунула руку между прутьями и схватила хлеб, сдавленно хихикнув при виде того, как испугалась девушка.
– Выходит на улицу, – указала она на потолок. Эванджелина задрала голову: над единственным узким проходом между клетками виднелась дыра. – Некоторые, вот, жалеют нас.
– Сюда бросают хлеб прохожие?
– Больше родственники, те, что на разбирательство приходят. Твои-то там есть?
– Нет.
Эванджелина услышала чавканье.
– Я бы поделилась, – спустя несколько секунд сказала старуха, – да вот только смерть как есть хочется.
– Спасибо, я обойдусь.
– Видать, ты тут в первый раз?
– И в последний, – ответила Эванджелина.
Соседка снова хихикнула:
– Ну-ну, когда-то я себе тоже так говорила.
Судья облизнул губы с явной неприязнью. Его пожелтевший парик немного съехал набок. Покрытые мантией плечи были припорошены осыпавшейся пудрой. По дороге в зал заседаний приставленный к Эванджелине стражник сказал ей, что за сегодняшний день судья уже рассмотрел более десятка дел, а за эту неделю – не меньше сотни. Сидя на скамье в коридоре в ожидании, когда ее позовут, девушка наблюдала за тем, как приходят и уходят обвиняемые и осужденные: карманники и опиоманы, проститутки и фальшивомонетчики, убийцы и душевнобольные.
Перед судом она предстала одна. Адвокат полагался только богатым. По правую руку от Эванджелины сидели присяжные, сплошь мужчины, и глядели на нее с различной степенью безразличия.
– Как вы хотите быть судимы? – устало спросил судья.
– Богом и моей страной, – ответила она, как ей было велено.
– Имеются ли свидетели, готовые за вас поручиться?
Девушка покачала головой.
– Отвечайте, заключенная.
– Нет. Таких свидетелей нет.
Барристер поднялся со своего места и озвучил выдвигаемые против нее обвинения: покушение на убийство, кража в особо крупном размере. Он зачитывал письмо, полученное, по его словам, от миссис Уитстон, проживающей в доме 22 по Бленхейм-роуд, Сент-Джонс-Вуд, в котором излагались подробности совершенных мисс Стоукс вопиющих преступлений.
Судья испытующе посмотрел на нее.
– Заключенная, вам есть что сказать в свою защиту?
Эванджелина присела в книксене.
– Сэр, я не брала перстень… – И осеклась. Если уж на то пошло, она как раз-таки взяла его. – Украшение мне подарили; я его не крала. Мой… мужчина, который…
Не давая ей договорить, судья замахал рукой:
– Я услышал достаточно.
У присяжных ушло всего десять минут на то, чтобы вынести вердикт: виновна по обоим пунктам.
Судья поднял свой молоток, а затем громко стукнул им и объявил:
– Эванджелина Стоукс приговаривается к четырнадцати годам ссылки в заморские владения.
Бедная девушка схватилась за деревянную перекладину перед собой, чтобы удержаться на ногах. К четырнадцати годам? Может, она ослышалась? Эванджелина взглянула на присяжных. В глаза ей никто не смотрел. Судья зашуршал бумагами на своем столе.
– Вызовите следующего заключенного, – сказал он судебному приставу.
– Это все? – спросила она у стражника.
– Ну да, все. Австралия, значит. Будешь поселенкой.
Эванджелина вспомнила, как Олив сказала, будто ссылка – это пожизненный приговор.
– Но… я ведь смогу вернуться в Англию после отбытия наказания?
Ее конвоир рассмеялся: без тени сочувствия, но и не сказать чтобы зло.
– С другого конца света? Ха! Да туда уплыть – это все равно как на солнце отправиться.
Когда Эванджелина в сопровождении стражников ввернулась в Ньюгейтскую тюрьму и шла по темному коридору к своей камере, то заставила себя расправить плечи (насколько это позволяли скованные руки и ноги) и перевела дыхание. Помнится, как-то давно она забралась на самый верх колокольни в Танбридж-Уэллсе. По мере того как девушка поднималась по винтовой каменной лестнице внутри лишенной окон башни, стены вокруг неуклонно сжимались, а ступени становились все круче; Эванджелина видела над головой просвет, но не представляла, сколько ей еще оставалось до самого верха. С трудом преодолевая очередной – с каждым разом все более тесный – поворот, она опасалась, что окажется зажатой со всех сторон, лишенной возможности пошевелиться.
Сейчас она испытывала ровно такое же ощущение.
Проходя мимо забитых заключенными камер, Эванджелина обратила внимание на обломанные ногти с темной каймой, которыми женщина вцепилась в железную решетку, и на большие глаза младенца, слишком слабого или больного, чтобы плакать. Слышала тяжелое буханье сапог стражников, приглушенное звяканье своих ножных кандалов. К едкой вони человеческих экскрементов примешивался кисло-соленый запах уксуса, которым примерно раз в две недели стражники самого низкого ранга оттирали полы и стены. К решетке под ее ногами зазмеился ручеек. Эванджелина чувствовала себя так, будто все происходило не по-настоящему, она словно бы участвовала в какой-то пьесе – возможно, в «Буре» с ее перевернутым с ног на голову миром и сумбурным, зловещим пейзажем. В памяти всплыло: «Ад пуст! Все дьяволы сюда слетелись!»[10]
– И ты в их числе, – заметил стражник, подталкивая девушку вперед.
Она сообразила, что произнесла эти слова вслух, как если бы отвечала отцу на уроке.
Каждые несколько дней, вне зависимости от погоды, группу заключенных выводили из камеры, сковывали кандалами и отправляли в унылый дворик для прогулок, который был отделен от других внутренних двориков высокими стенами, увенчанными железными штырями. Там они почти час передвигались по кругу, едва переставляя ноги.
– Как ты считаешь, долго нам еще ждать отплытия? – спросила Эванджелина у Олив одним хмурым днем, пока они медленно обходили дворик.
– Откуда же мне знать? Слышала, будто корабль набирается раза два-три в год. Последний ушел как раз перед тем, как меня повязали. Так что, думаю, где-то в середине лета, не раньше.
А еще только-только начался апрель.
– Вот я никак в толк не возьму, зачем отправлять нас на другой конец мира, – поделилась своими мыслями Эванджелина. – Было бы куда проще и дешевле оставить нас отбывать наказание здесь.
– Ты просто не скумекала, в чем вся соль, – возразила Олив. – В правительстве тоже не дураки сидят, они таким образом свои делишки обстряпывают.
– Что ты имеешь в виду?
– Раньше заключенных отправляли из Англии в Америку, но после того, как там началась заваруха, властям пришлось искать новую свалку для отребья. Ну, выбрали, стало быть, другую заморскую колонию, Австралию. Да только не успели они оглянуться – бумс, а там на одну бабу уже девять мужиков приходится. Представляешь, девять? А из одних мужиков поселение основать не выйдет, согласна? Ну, в правительстве сообразили, что дали маху. А потом обмозговали все хорошенько и понапридумывали всяких мутных поводов, чтобы нас туда отправлять.
– Не хочешь же ты сказать, что… – начала Эванджелина.
– Очень даже хочу. По их разумению, мы все равно уже конченые грешницы. – Хлопнув себя по животу, Олив воскликнула: – Погляди на нас, Лини! Детей мы заиметь явно можем, так? Да к тому же привезем с собой новых жителей колонии. Если родятся девчонки, так это им только на руку. И тратиться особо не нужно. Снарядили несколько невольничьих кораблей – и вперед.
– Как невольничьих? В Англии ведь нет рабства!
Олив рассмеялась. Наивность Эванджелины неизменно развлекала и веселила ее.
– Ну да, на словах. А на деле с нами обращаются, как со скотом. В порту наготове уже стоят суда: набьют их под завязку заключенными бабами – и вперед, в колонию, пожалуйте новых бесправных рабов плодить! И ведь никого там, в парламенте, совесть не грызет.
К ним подошел стражник и схватил Олив за руку:
– Кончай уже глупости болтать!
Она выдернула руку из его пальцев:
– Так ведь это правда, скажешь нет?
Он сплюнул ей под ноги.
– Откуда тебе все это известно? – спросила Эванджелина после того, как они описали по дворику еще несколько кругов.
– А ты поошивайся в лондонских пабах после полуночи. Никогда не угадаешь, что сболтнет мужик, когда пропустит пару-тройку кружек.
– Да они наверняка врали. Ну или, во всяком случае, преувеличивали.
Олив сочувственно улыбнулась подруге:
– Ох, Лини, твоя беда в том, что ты не хочешь верить в очевидное, отказываешься замечать то, что творится у тебя под носом. Ты и здесь ведь именно поэтому очутилась, я права?
По утрам в воскресенье женщин-заключенных сгоняли в тюремную часовню, где их рассаживали по задним рядам на скамьи, стоящие за высокими, закрепленными под углом досками, которые позволяли им видеть пастора, но скрывали от глаз заключенных-мужчин. Под кафедрой горела угольная печка, но до них ее жар не доставал. Больше часа женщины ежились в своих тонких платьях и тяжелых цепях, пока священник всячески корил, отчитывал и стыдил их за имеющиеся пороки.
Суть проповеди оставалась неизменной: все они – гнусные грешники, приносящие земное покаяние; дьявол только и ждет, не падут ли они еще ниже, так, что никакое искупление уже не поможет. Их единственным шансом на спасение души было отдаться на суровую милость Всевышнего и смиренно понести наказание за собственную нечестивость.
Иногда Эванджелина опускала взгляд на свои руки и думала: а ведь совсем недавно эти же самые пальцы срывали цветы и расставляли их в вазах. Выводили мелом на грифельной доске латинские буквы. Очерчивали профиль Сесила, ото лба и до адамова яблока. Когда-то они замерли над неподвижными чертами отцовского лица и в последний раз закрыли ему глаза. А взгляни на них теперь – грязные, судорожно сжимающиеся, опоганенные.
Никогда больше она не назовет хоть что-то невыносимым. Вынести можно почти все, что угодно, – теперь-то Эванджелина это знала. Мелких белых паразитов, кишащих в волосах; незаживающие язвы, разрастающиеся из пустяковых царапин; кашель, прочно засевший в груди. Она была вконец вымотана и большую часть времени мучилась тошнотой, но умирать не умирала. По местным меркам это значило, что дела у нее обстояли неплохо.
В вечном сумраке камеры трудно было не только понять, сколько прошло времени, но и даже различить время суток. Лишь за маленьким зарешеченным окошком и в тени увенчанной штырями стены прогулочного дворика солнечный свет становился все теплее и задерживался все дольше. У Эванджелины прошла утренняя тошнота и начал расти живот. Грудь тоже увеличилась и стала более чувствительной. Она старалась не думать слишком много о ребенке, которого носила под сердцем: он был зримым свидетельством ее морального разложения, клеймом греха – таким же недвусмысленным, как и кровавые следы дьявольских когтей на плоти.
В одно непримечательное утро, спустя какое-то время после завтрака, решетчатая створка в конце коридора с лязгом отворилась, и тюремщик выкрикнул:
– Квакерши пришли! Приведите себя в порядок!
Эванджелина поискала глазами Олив и, завидев ее в паре шагов от себя, встретилась с подругой взглядом. Та указала на дверь камеры: «Давай сюда».
У входа в камеру материализовались три дамы в длинных серых накидках и белых чепцах, каждая держала в руках по большому мешку. Та, что стояла посередине, в простом черном платье и белом платочке, прикрытом накидкой, держалась прямее и увереннее двух своих товарок.
У нее были мутные голубые глаза, нетронутое румянами лицо и седые волосы, разделенные под чепцом аккуратным пробором. Она улыбнулась женщинам в камере с видом благожелательным и сдержанным. И тихим голосом произнесла:
– Приветствую вас, подруги!
Поразительно, но в помещении наступила тишина, прерываемая только кряхтеньем младенца.
– Меня зовут миссис Фрай. Сегодня меня сопровождают миссис Уоррен и миссис Фицпатрик. – Она поочередно кивнула влево и вправо. – Мы представляем здесь Общество содействия перевоспитанию женщин-заключенных.
Эванджелина подалась вперед, стараясь расслышать получше.
– Каждая из вас достойна прощения. Вы не обязаны вечно нести на себе пятна своих прегрешений. Можно решить отныне и впредь прожить свою жизнь с честью и достоинством. – Просунув два пальца сквозь стальную решетку, миссис Фрай дотронулась до руки молоденькой девушки, которая во все глаза смотрела на гостью. – Какая у тебя нужда?
Заключенная отпрянула: не привыкла, чтобы к ней обращались напрямую.
– Тебе бы хотелось новое платье?
Девушка кивнула.
– Есть ли сегодня здесь среди вас заблудшая душа, – продолжила миссис Фрай, указав подбородком на скопление женщин, – желающая спастись от греха и, таким образом, быть может, спастись от горя, от страданий? Не теряйте надежды, подруги. Вспомните слова Христа: «Отвори дверь в свое сердце, и я одолею то, что одолевало тебя»[11]. Если ты уповаешь на Господа, все тебе прощено будет.
Когда она договорила, стражник отпер дверь, и заключенные потеснились, чтобы освободить место. Войдя в камеру, квакерши стали раздавать овсяное печенье, доставая его из хлопкового мешка. Эванджелина взяла одно и надкусила. Пусть твердое и сухое, оно все равно было вкуснее всего того, что ей довелось съесть за много недель.
При помощи стражников миссис Фрай определила новеньких в камере и вручила каждой перевязанный бечевкой сверток. Вкладывая узел в руки Эванджелины, спросила:
– Давно ты здесь?
Девушка присела в скромном книксене.
– Почти три месяца, мэм.
Миссис Фрай склонила голову набок.
– А ты… образованная. И откуда-то… с юга?
– Из Танбридж-Уэллса. Отец служил там викарием.
– Понятно. Значит… тебя приговорили к ссылке?
– Да.
– На семь лет?
Эванджелина поморщилась.
– На четырнадцать.
Квакерша кивнула, как будто бы не удивившись.
– Что ж. На вид ты здорова. Плавание займет около четырех месяцев – будет непросто, но большинство его переживет. На место прибудешь в конце лета, у них это конец зимы. Так гораздо лучше, чем наоборот. – Она поджала губы. – Положа руку на сердце, я не уверена, что ссылка – это выход. Слишком много возможностей для злоупотреблений – слишком много путей, как мне видится, извратить систему. Но, коли уж так решили наверху… – Она пристально взглянула на собеседницу. – Позволь я задам тебе вопрос. Как ты думаешь, твой отец одобрил бы, – она махнула рукой в направлении живота Эванджелины, – это?
Эванджелина вспыхнула.
– Полагаю, это результат несколько… необдуманных действий. Ты допустила, чтобы тобой воспользовались. Я настоятельно прошу тебя впредь быть осторожней. И не терять бдительности. Мужчинам в этом отношении проще. А тебе придется всю жизнь расхлебывать свои ошибки. Ты меня поняла?
– Да, мэм.
Когда миссис Фрай с помощницами отвернулись, чтобы заняться оставшимися свертками, Эванджелина порылась в своем, вынимая и рассматривая его содержимое: простой белый чепец, зеленое хлопчатобумажное платье, грубый холщовый передник, который носится поверх него. Когда все подарки были розданы, квакерши стали помогать заключенным переодеться в обновки.
Миссис Уоррен расстегнула пуговицы на спине Эванджелины и помогла ей вытащить руки из рукавов грязного платья. Девушка страшно переживала, что у нее воняет под мышками, изо рта несет кислятиной, подол перепачкан. А от миссис Уоррен пахло… да ничем от нее не пахло; просто чистой кожей. Но если она и испытывала отвращение, то виду не подавала.
Когда заключенные переоделись, миссис Фрай спросила, не хочет ли кто-нибудь из них заняться вышиванием, лоскутным шитьем или вязанием чулок. Эванджелина ухватилась за эту возможность. Хотя рукоделие ее интересовало мало, девушка рассудила, что будет неплохо ненадолго выбраться из камеры, да и соскучилась она по какому-нибудь полезному труду. Три десятка заключенных поделили на группы и отвели через открытый внутренний двор в большое, продуваемое сквозняками помещение, заставленное столами и грубо сколоченными скамьями; внутри, высоко в стене, были прорублены крохотные оконца, выходящие во двор. Группе Эванджелины поручили вязание, которое она так и не освоила. Рядом на скамье расположилась миссис Уоррен и ненавязчиво направляла ее пальцы, неловко орудовавшие длинными деревянными спицами. Ощутив мягкие, теплые руки этой женщины на своих собственных, испытав прикосновение человека, не выказывающего по отношению к ней ни презрения, ни пренебрежения, девушка сморгнула навернувшиеся слезы.
– Ну-ну, дорогая, дай-ка я поищу платок, – сказала миссис Уоррен, поднимаясь со скамьи.
Наблюдая, как квакерша пересекает помещение, Эванджелина пробежала пальцами по небольшой выпуклости своего живота, очерчивая едва угадываемые под тканью нового зеленого платья контуры носового платка Сесила. Через мгновение она ощутила в самом низу живота какое-то трепетание, как если бы там плавала крохотная рыбка.
Должно быть, это ребенок. Эванджелина вдруг почувствовала потребность защитить его и рассеянно прикрыла низ живота ладонью, словно укачивая малыша.
Этот малыш родится в неволе, позоре и неопределенности; его ждет будущее, исполненное борьбы и тяжкого труда. Но то, что поначалу казалось Эванджелине злой шуткой судьбы, сейчас воспринималось ею как смысл жизни. Она несла ответственность не только за себя, но и за другое человеческое существо. Как же отчаянно она надеялась, что ее сыну или дочери выпадет возможность, вопреки невеселым обстоятельствам своего рождения, преодолеть все и обрести счастье.
Скрежет и щелчки отпираемых замков в конце длинного темного коридора. Свет ламп, выплеснувшийся на камень. Громыхание тележки, груженной цепями и кандалами. Резкие голоса тюремщиков: «Давайте уже, пошевеливайтесь! Нечего кота за хвост тянуть!»
– Пора, – сказала Олив, толкая Эванджелину в плечо. – Это за нами.
Перед дверью камеры стояли три стражника. Один держал в руке кусок пергамента, другой подсвечивал его сверху лампой. Третий водил дубинкой взад-вперед по решетке.
– Эй, вы все, слушайте сюда! – начал он. – Чье имя называю, та делает шаг вперед! – Он покосился на бумагу. – Энн Дартер!
Послышался шорох, бормотание, а потом вперед пробралась та юная девушка, у которой умер ребенок. Эванджелина прежде и не знала, как ее зовут.
– Будет чудом, если эта доплывет, – пробурчала Олив.
– Мора Фриндл!
Из тени осторожно выступила какая-то незнакомая Эванджелине женщина.
– Олив Риверс. Эй, не спим!
– Да тут я, не гони лошадей, – отозвалась она, кладя руки на решетку.
Стражник с дубинкой снова провел ею по решетке, тра-та-та-та, заставив Олив отдернуть руки.
– И последняя. Эванджелина Стоукс.
Эванджелина заправила прядь волос за ухо. Обхватила себя рукой за живот и вышла вперед.
Стражник поднял лампу повыше, чтобы лучше ее разглядеть:
– Ах, какая сладкая конфетка.
– Да вот только мужиков терпеть не может, – вставила Олив. – Так что тебе ловить ничего.
– Ну, с каким-то парнем она-таки слюбилась, – под общий смех возразил стражник с лампой.
– И смотри, куда ее это завело, – ответила Олив.
В сопровождении одного конвоира впереди и двух сзади заключенные толпой пересекли внутренний двор, вошли в здание, поднялись по лестнице на еще один пролет и, миновав широкий коридор с шипящими масляными лампами, прибыли во владения надзирательницы. Их хозяйка, сидящая за своим дубовым столом, похоже, пребывала в столь же скверном настроении, что и в тот вечер, когда в тюрьму привезли Эванджелину. Увидев последнюю, надзирательница нахмурилась.
– Уж больно ты тощая, – осуждающе заявила она, словно бы это Эванджелине пришла причуда похудеть. – Жаль будет, если ребенка скинешь.
– Чай, оно и к лучшему бы вышло, – вставил стражник.
– Может, и так, – вздохнула женщина и, вглядевшись в амбарную книгу, вычеркнула из нее имя Эванджелины.
После того как все формальности были соблюдены и заключенных исключили из списков, стражники повели шаркающую процессию вниз по лестнице, двигаясь медленно, чтобы женщины не повалились, как костяшки домино. Стоя за высокими черными воротами тюрьмы, Эванджелина жмурилась в свете раннего утра и чувствовала себя медведицей, только вылезшей из пещеры.
Небо над ее головой было теплого кремового оттенка свежевыстиранного муслина, а листва вязов, окаймлявших улицу, – зеленой, точно листья кувшинки. С дерева вспорхнула и разлетелась, словно конфетти, стайка птиц. В городе тек своим чередом самый обычный день: цветочник устанавливал прилавок; вниз по Бейли-стрит грохотали лошади и экипажи; по тротуару вышагивали мужчины в черных жилетах и цилиндрах; мальчишка выкрикивал высоким, тонким голосом: «Пироги со свининой! Пасхальные булочки!»
Две леди прогуливались, держа друг друга под руку: одна в красновато-коричневом, отделанном парчой атласе, а другая – в водянисто-голубом шелке; обе были туго затянуты в корсеты; рукава их платьев у плеч имели форму фонариков и, в соответствии с модой, сужались к запястьям. Их зонтики от солнца были затейливо украшены, а капоры повязаны бархатными бантами. Та, что в голубом, заметила закованных в кандалы женщин-заключенных и застыла на месте. Поднеся обтянутую перчаткой руку ко рту, она шепнула что-то на ушко второй даме. Обе резко развернулись в противоположном направлении.
Эванджелина опустила взгляд на свои тяжелые цепи и передник из мешковины. Должно быть, они посчитали ее призраком, догадалась она, почти что и не человеком.
Пока она стояла вместе со стражниками и другими заключенными у дороги, послышалось цоканье копыт, и перед ними остановились две вороные лошади, впряженные в повозку с заколоченными окнами. Не то подпихивая, не то подсаживая каждую из женщин, один из стражников смог загрузить их всех внутрь, где они сели на грубые деревянные доски-сиденья по двое – друг напротив друга. После того как стражник закрыл, а потом еще и запер дверь, внутри стало так темно, что хоть глаз выколи. Заскрипели рессоры – это он занял место рядом с возницей. Эванджелина напрягла слух, пытаясь расслышать их голоса, но не смогла разобрать, о чем они говорят.
Щелчок кнута, лошадиное ржание. Повозка, дернувшись, покатилась вперед.
Внутри было душно. Колеса скрипели по булыжникам, Олив на каждом повороте заваливалась на соседку, а Эванджелина чувствовала, как с ее лба вниз, к кончику носа, соскальзывает капелька пота. Рассеянным, ставшим уже привычным движением она нащупала под платьем уголок носового платка Сесила. Сидя на жесткой доске в полной темноте, она прислушивалась в ожидании подсказки. И наконец получила ее: вопли чаек, мужские крики в отдалении, резкий просоленный воздух – не иначе как они на побережье. Невольничье судно. Сердце ее испуганно забилось.