Книга Это она читать онлайн бесплатно, автор Крис Ножи – Fictionbook, cтраница 3
Крис Ножи Это она
Это она
Это она

5

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Крис Ножи Это она

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

— Пошел.

— Господи, за что мне это — Антон снова цепляется в ноги, перехватывая их у Димы, и тот схаркивает на пол густую после курева слюну, зажигает новую папиросу, опирается стопой на стальную рейку кровати, кивает с жуткой доброжелательной гримасой пациенту. Руки и ноги крепко прижаты к постели, он старается освободиться, но нам по восемнадцать, а ему — под сраку лет; мы все лето на турниках и на футбольном поле, он — за бутылкой. Хмель с него сошел мгновенно; он мычит, дергает тазом, и член смешно прыгает в стороны, вверх и вниз; и Дима прижимает коленом бедро, накрывает отросток тряпкой, подкручивает вокруг мошонки леску, чтобы пережать сосуды, тянет с силой, мужик дергается. Да разве это боль? Боль потом будет! Антоха жмурится, причитает, отвернувшись, но знаю, что ненадежно это — отрубится, зуб даю. Хряк под нами мычит так громко, что, наверное, на весь дом слышно, глядит умоляюще и слезливо. Понимает, должно быть, к чему идет все. Под кожаной полосой ремня пенится слюна, я прижимаю кисти сильнее к подушке, перевожу взгляд на Диму, киваю медленно — и он кивает в ответ.

Приглушенный крик тонет в размокших тряпках, он выгибается дугой, воздух воняет жженым салом и палеными волосами, кожа под ножом дымится, черное от сажи лезвие оставляет обугленные края. Дима ведет острием и оттягивает головку, держась лоскутом блузки, оранжевый огонек сигареты рисует полосу, когда он от усердия сжимает зубы, проталкивает нож глубже. Кровь шипит на остывающем лезвии, запекается; простынь становится черной. Дима тянет член с мошонкой кверху и подрезает короткими отрывистыми движениями. Мужик бьется в судороге, крик оканчивается хрипом, тело колотит дрожью, и я глаз не вижу, только налитые багровым белки, слышу грохот — Антон вытянулся у кровати, подбородок свернул к плечу.

— Откуда крови столько? Ты же вроде леской перетянул, — сетую я, крепче прижимая руки, вены на предплечьях вздулись от натуги, я сжимаю челюсть.

Пациент наш лупит пятками одеяло, бьет тазом в стороны, воздух из глотки сквозь ткань выходит тихими всхлипами; он хрипит. Дима равнодушно пожимает плечами, придерживает причиндалы рукой с ножом, стряхивает пепел с «Примы», седая пыль сыплется во влажную дыру, оставленную на месте члена, и он продолжает резать. Я вроде должен испытывать что-то сродни сочувствию, должен сказать: «Дима, остановись», только я сам мясника в этот дом привел; только я смотрю на закатившиеся яблоки и думаю о следе от зубов на губе у Ани, и хочется на лицо этому страдальцу плюнуть. Старик дергается и обмякает, булькает что-то в горле или в носу — не разберешь, Дима пилящим движением обрезает лоскут лобковой кожи и бросает на грудь крошечный орган, завернутый в мокрый от крови кусок блузки.

— Все, — Дима давит сигарету прямо в месиво. — Кастрировали. Этим, — кивает на член, — собаку накормлю.

Я, наконец, отпускаю запястья и вытираю грязные ладони о штаны. Все заняло меньше пяти минут. Даже не вспотел.

— Кровью истечет.

— Ну — друг неопределенно пожимает плечами. — Надеюсь. Я, конечно, прижгу Нож дяде Андрею поди подбросим?

Машу рукой: «Делай что хочешь», склоняюсь над Антоном, подтягиваю под мышки, оттаскиваю на кухню и сажаю на табурет так, чтобы он привалился лопатками к стене, его подбородок лег на грудь. Черпаю воды из бака — теплая, жаль, — набираю в рот, прыскаю Антону в лицо, тот моргает часто, мокрые ресницы дрожат. Краем уха слушаю: не убил бы Дима кастрата нашего, даже меня оказался злее. Я вроде как должен испытывать облегчение или что, но не знаю — для меня ничего необычного не случилось, вонь только в носу застряла. Просто Аню теперь никто не тронет. Я вернусь из армии, я возьму ее за руку, поцелую костяшки, ладонь поцелую — шею, плечи, животик мягкий, бедра,

свожу колени, встаю, Антона шлепаю по щекам. Давай, родной, просыпайся.

Уходим так же, как пришли, не скрываясь, Антона еще у ворот сгибает пополам, полощет. Дима «Приму» за ухо закинул, стоит, потешается. Я привалился плечом к столбу, руки в карманы сунул, вот бы на речку сейчас, отмыть кровь с себя.

У меня тогда даже в голове не щелкнуло, что я человека убил.

Просто помог Ане.

Умер он на следующий день от кровопотери. Врачи сказали, что, если бы скорую вызвали, то, наверное, и спасли бы — даже канал для мочеиспускания наружу бы вывели, и он бы жил. Ссался сидя, как девочка, но жил. Всего-то до соседей добежать и позвонить фельдшеру. Только Аня заходила разок в кухонку, чтобы проверить печь, в комнату не заглянула даже — что, наверное, странно, у нее же вещи там были, а она точно переодевалась, — но так она сказала участковому.

И все ей поверили.

Потому что все знали, что в этом доме отец насиловал дочь.

Дядю Андрея таскали, конечно, в ментовку, но решили, что пьяный он так поступить не мог, но пятнадцать суток за пьянство дядя Андрей для порядка отсидел. В деревне попроще с этим, что ли, по крайней мере было — до ДНК-экспертиз и всего такого. Помню, как брат брата прикончил — соседи слышали, как тот его кулаками забивал. В петлю сунул — все, закрыли как суицид. Помучив людей допросами и не найдя садистов, уголовное дело спустили на тормозах, может, решили, что это месть заезжего за Елену; да и недолго им оставалось нас искать: товарищ прапорщик нам уже дышал в затылок. С Наташей как-то мы пересеклись взглядами — она с тех пор смотрела с настороженностью, — я подмигнул весело, и та испуганно отвернулась. Но ничего никому не сказала — и я догадывался почему.

С Аней об этом не говорили. Я боялся, что она прочитает во взгляде, что это сделал я, и хуже того, что сделал это для нее. Опека определила ее к бабке, и та стала следить, чтобы Аня вечерами не шаталась по улицам. Наказывать, как мне кажется; Аню она не переваривала. Днем я ошивался рядом с ее новым домом, и иногда Анюта выходила на лавочку. Она сидела, грея ноги под солнышком, счастливо щурясь, а я красовался перед ней, нес чушь, которую она слушала с блаженной полуулыбкой. Так я и не признался ни в чем — берег до восемнадцати.

Потом случились проводы в армию, и Аню не отпустили на празднование, конечно, она же маленькая еще; с горя я нахуярился так, что утром меня пьяного загрузили в автобус к парням и увезли в райцентр. Тогда слово «Чечня» уже звучало на всю страну.

Я никогда не видел, чтобы мама так плакала.

Пути наши с парнями разошлись, и судьбы сложились по-разному. Антон вернулся домой двухсотым почти сразу. Ему навсегда осталось восемнадцать. Над дверями школы повесили мемориальную доску, могилу похоронили под венками, кто-то приставил к кресту гитару. Дима поседел и замолчал; на Новый год, во время салютов, он падал лицом в снег, прикрывая голову, при виде крови начинал мычать и плакать.

Моя служба шла хорошо, и больше я об этом рассказывать не хочу.

Вернулся я как раз под выпускной; с букетом роз, как принято, сначала отправился к маме — ой, слез было! Я ребенок поздний, желанный — у матери нет никого, кроме меня, и за два года она стала совсем седой, худой и старой. Потом уже в ящике, где хранят вилки и ложки, я нашел снотворное; видимо, вся моя командировка прошла без сна. Вы не подумайте, я и маму тоже люблю: а то по моему рассказу выходит, что это отрешенная и безучастная фигура; напротив, она мне и страсть к чтению привила, и каждый мой шаг благословляла. К тому времени, правда, она уже уволилась из библиотеки и работала в сельсовете на административной должности. В общем, все поменялось в деревне.

Небо окрашивается багряным и золотым, набирает розового, тепло дня уходит, я вручаю маме цветы — и пока вытираю ей слезы, солнце уже давно закатилось, поэтому тороплюсь, даже не сажусь за стол. Выхожу из дома как есть, в военной форме, но без аксельбанта и белых кантов на погонах — «парадки» мне не досталось, демобилизовался я в обычном, уже выцветшем, камуфляже и видавших жизнь берцах. К Антону еще успею в гости заглянуть — не сегодня, не завтра, но все там будем, не ночью же на кладбище идти; спешу к дому культуры. Музыка гремит так сильно, что слышно за километр; по ногам стелется ночной туман, окутывает облачками стопы и стекает росой с армейских берцев, пока я пробираюсь через траву, чтобы срезать путь.

Ане я адреса не давал, не хотел, чтобы однажды письма от меня оборвались и она грустила; поэтому знать, когда я вернусь, никто не мог. Если честно, сказать, что я совсем не писал, пожалуй, несправедливо: каждый день, как сейчас, я общался с Аней у себя в голове. Привычка к мысленному эпистолярию родилась там: я рассказывал Анюте о красоте гор, я молился Ане, когда над головой свистели пули, и, если уж совсем становилось тоскливо, я напевал мотив песни об Ане — слова там ужасные, «ревность» рифмуется с «душевность», но мотив мне в самом деле нравился. Он напоминал о доме.

О доме, где все поменялось, и я боялся, что Анюта изменилась тоже.

На крыльце двухэтажного здания уже компания — вышли покурить, воздух рябит сигаретным дымом. Ребята подвыпили, еще бы — выпускной, веселье, — жмут руки, спрашивают: «Ну, как там?», я улыбаюсь, отвечаю: «Да нормально!» Это вы под водой тонете, рыбе без воздуха самый комфорт. Разговариваем долго, каждому интересно, знают же, где служил, знают, что Антон домой в цинке приехал, но мне правда рассказывать нечего, потому что слишком уж много всего. Отвечаю пространно, в общих чертах, без деталей — вспоминать непросто все-таки. А глаза сами ищут Аню, ее рыжие косы, плечи, покрытые веснушками, ямочки на щеках.

Сердце колотится под кадыком, чувствую, Аня рядом, и вдруг мелькает огонь волос — она бросается мне на шею, едва не сбивая с ног, я тут же вжимаюсь лицом в ключицы, приподнимаю над землей, ладони сами скользят к лопаткам, тянут ближе. Девочка моя, тоже скучала, тоже ждала, тоже верила, что вернусь? Не изменилась нисколечко, только ярче стала! Опускаю на землю спустя долгую вечность, она хватает за руки, подпрыгивает от радости, и я улыбаюсь, как дурачок, — ночь на дворе глухая, а передо мной солнце светит! Звезда зажглась и остается искрой в глазах, и от слез немного в носу щиплет.

— Анюта, — переплетаю пальцы, тяну к себе. Почему-то кажется: можно все! На секунду поверил в чудо, прижимаюсь своим лбом к ее, и она вздыхает грустно. — Что стряслось?

Головой качает — не скажет, ни за что не скажет, всегда о плохом молчит. Я не хочу разжимать ладонь, но люди смотрят — именно пялятся на замок из рук, и я понимаю: не так что-то, видимо, мне нельзя столько нежности показать, а ей — принять; почему, Аня? И Аня не разжимает, поворачивается к ребятам, сердито бросает в воздух.

— Отвалите. Я почти два года друга не видела.

Друга.

Конечно, кого еще? Я смотрю потухшими глазами на лопатки, складку под ребрами, талию, волну волос; Аня, друг не глядит, как я, Аня, друг не оскопил бы отца, который пытался тебя коснуться, друг не жил в аду одной лишь мыслью тебя увидеть — и умереть перед закрытыми вратами рая, Аня, ты же вообще ничего не знаешь.

— Идем, — Аня тянет меня за руку в сторону от ДК, — скоро рассвет встречать пойдут, первые сядем.

Путь занимает время. Шагаем молча, я держу ее руку в своей, сжимаю пальчики, и сердце слишком большое для моих ребер, оно распирает грудь и грозит взорваться. Пока темно, и солнце не родилось, но небо уже розовеет. Рассвет встречают на горе за водонапорной башней, на обрыве — оттуда вид на поле, полное васильков, они просыпаются поутру, раскрываются синие лепестки, тянутся к небесам — синим тоже, — и эта синь отражается в глазах Ани, когда она садится, свесив над глиняной пропастью ноги.

— Я сейчас, ладно? Будь тут только, — прошу я, как будто Анюта сейчас соскочит и убежит.

Спускаюсь по склону, притормаживая рукой, и сухая глина крошится под ногой. Безжалостно срываю цветки, стебли трением обжигают пальцы, оставляя на сгибах красные полосы. Поднимаю голову: она болтает ножками, опирается руками в края обрыва, чуть склоняется, чтобы взглянуть на меня. Звезды тают над ней в предрассветном небе, и она ярче всех горит. Я раскрываю руки, весь мир обнимая; и я этот мир, Аня, к ногам твоим! хочешь — постель из цветов, хочешь — любовь до гроба, Аня, скажи, что хочешь, — все сделаю!

С трудом опускаю взгляд к земле, ослепленный, один, третий, десятый, сотый — возвращаюсь с тяжелой охапкой и сажусь рядом.

— Давай, Звездочка.

Выстилаю позади васильки, стараясь класть цветами кверху, и Аня ложится, — и я следом, но на сухую, холодную землю, что кажется мягче перины. Поворачиваюсь: вздернутый носик, пухлые губки, мокрый трепет ресниц — и мне хочется целовать, чтобы задыхалась, хочется кусать, чтобы кричала, хочется войти, чтобы стонала; мне всего хочется, но всего больше — взять за руку, прижать к груди: Аня, послушай стук и в глаза взгляни, во Вселенной, где зажглись мириады звезд, светишься только ты. Рука находит руку — мои пальцы в мозолях, жесткие, ее — мягкие, нежные, и я цепляюсь за них, как умирающий цепляется за надежду еще пожить.

— Я знаю, где ты был, — обвиняюще говорит она, будто я не с автоматом спал, а с любовницей, — почему не сказал? Я от мамы твоей и узнала, где ты. Антона когда привезли Думала, что все.

— Ты плакала? — эгоистично хочется знать, что горевала, волосы на себе рвала и не спала ночей. — Обо мне, имею в виду.

Она чуть поворачивается, ударяет шутливо кулаком в грудь, снова возвращается на цветы, как на перину, уже рассерженная, морщит носик, но свою руку из моей не убирает — рада все-таки, что живым вернулся. Я возвышаюсь над ней, сгибаю руку в локте, опираюсь виском на ладонь, изучаю лицо — и не дай бог мне в глаза всмотреться, там же такая тьма, там такая нежность, там все ответы: и почему молчал, и почему вернулся и первым делом — к ней.

— Анюта — если сказать, то сейчас, иначе я снова струшу. — Ты не пугайся только

— Не говори ничего, — она приподнимается на локтях, мы едва не сталкиваемся носами. — Я в город переезжаю. — Взгляд отводит, и сердце мое вдруг становится крошечным, вдруг бьется мелко, и мне так страшно еще никогда не было, хотя я ад прошел. — К Максиму.

Падаю на лопатки, и земля спину бьет твердым мрамором, и тело мое, набитое кирпичами, рассыпается в крошку. Небо синее, темный бархат, что-то горячее, мокрое стекает с виска, снова кровь? снова грязь во рту? снова умер, песком присыпанный? Небеса размываются пеленой, и я стыдливо пястью стираю влагу. Мне не двадцать, нет, я мальчишка снова, я кричу в подушку и охрип от слез. Слышу шорох, она ложится в свою постель из сорванных васильков, голос глухой, виноватый тон.

— Я учиться хочу. Вырваться из этого Ты не понимаешь. Тебя мама любит. У вас дома еда есть. Максим сказал, что учебу в меде оплатит Если мы вместе жить начнем. Мы вроде Ну Вроде встречаемся.

Сколько пауз, в которые она подбирает слова, чтобы меньше ранить, только какая разница нож всадить до ручки или замереть посередине?

— Ты его любишь? — выходит шепотом, я на смертном одре лежу, приговоренный к казни; я жду расстрела.

А меня?

Аня сворачивается клубком, упирается лбом в плечо, плачет, я знаю точно, но она никогда, никогда не покажет слез.

— Пообещай, что не сделаешь ему ничего.

«Сохрани мое нормальное будущее», — вот что она говорит, и я улыбаюсь ей так, что боль скулы сводит: ничего, так ничего, если хочешь, чтобы ничего навсегда осталось, я же, Аня, сделаю.

Все для тебя сделаю.

Пальцем не пошевелю, и его не трону. Прикрылась моими чувствами, как щитом: если уж ты просишь о таком, значит, ты понимаешь, значит, осознаешь, что сказать хотел, поэтому прервала. Осознаешь — и все равно, блять, просишь, беспокоишься о другом — и Аня, хотя в этот момент я все еще люблю тебя, но как же

я тебя ненавижу.


И вы поехали за ней?

Не сразу.

Передо мной легли две дороги: ехать за Аней или покончить с собой. Очевидно, жизни без нее у меня нет. Поэтому я стал изучать оба пути. Для самоубийства рассматривал доступные варианты: уксус, повешение, вскрытые вены, угарный газ. Уксус мне казался наименее приятным средством, все-таки пока он доберется до желудка, то сожжет пищевод, и боль начнется невероятная. Хотя физические страдания меня пугали мало, уксус я отмел как вариант ненадежный — смерть не гарантирована. Вскрытые вены мне показались способом грязным, матери отмывать потом. Повешение не понравилось тоже — видел, как люди обсираются, когда накидываешь петлю на шею. Не хотелось в гроб с обмаранными штанами. Угарный газ показался самым симпатичным исходом, сначала кружится голова, но в целом даже терпимо для окружающих — не надо особо возиться. Маму напрягать не было желания.

Вообще, если так подумать, не было желания ни к чему. Внутри стало пусто.

Как будто тогда и начало развиваться это индифферентное отношение к окружающей действительности, которое теперь записано в моей характеристике. Я проектировал свою смерть и делал это равнодушно. Прикидывал, где лучше воплотить идею — в гараже, в заведенной машине, или в бане, — а выходило, будто думал о походе за хлебом. Здесь срезать или длинным путем пойти? Никаких чувств, абсолютная, глухая тишина. Понятно, что со стороны это покажется детской фантазией: вот умру, и вы поплачете. Но на деле я не мечтал даже, чтобы Аня пожалела о том, что наделала; да и чтобы мама плакала — тоже. Наоборот, хотелось уйти тихо, незамеченным, но это, конечно, невозможно. Я самоубийство рационализировал; рассчитывал, как бы получше и тише все устроить; это не было абстрактной мыслью.

Я планировал.

Малореалистичный путь — отправиться вслед за Аней. Для этого денег нужно было много, а у меня их не было нисколько. Мне двадцать лет, я только что дембельнулся; занять у матери или соседей не выйдет: мы потому и живем в деревне, что наличные здесь особо не нужны и их едва хватает от одной задержки зарплаты до другой. Я размышлял над тем, чтобы ограбить дом бабушки Игоря, дружка Максима, в соседнем селе; снаружи обшит сайдингом и прячется за высоким забором из зеленого профлиста. По территории бродят, опустив слюнявые морды, два алабая, поэтому без пыли залезть не получится. Можно украсть винтовку и переделать ее под самопал; но это шумно; можно изготовить арбалет из дуба или клена, болты — из гвоздей, но нужны инструменты, чтобы вырезать аккуратно из древесины ложе, дугу. Можно пойти с ножом и молиться, что собаки не учуют чужого. А если учуют, то план с самоубийством отвалится за ненадобностью.

Еще вариант — поехать наобум, найти работу на стройке и прибиться жить к какому-нибудь алкашу. Но я, наверное, зарезал бы его быстрее, чем добрался бы до Ани, — я вообще не сильно уживчивый с соседями, как вы поняли.

Днями я лежал на кровати и глядел в потолок. Никуда не ходил и старался вообще как можно реже вставать с постели, потому что мне ничего не требовалось. Много разговаривал с Аней, больше, чем в другие дни. Мысленно, имею в виду. Там, в пределах черепной коробки, я пытался вытянуть из нее ответы, которые знал и так.

Аня, почему ты плакала, когда говорила мне о Максиме? Почему прижималась ко мне, почему не отпускала руки? И после всего — выбрала его, хуже того, взяла с меня обещание, что я не разрушу воздушных замков, которые он настроил? В целом я не могу назвать это иначе, чем подкупом; сначала шоколадки, мороженое, коробочки сока — потом подарки крупнее. Съемное жилье, обучение — и билет в хорошее будущее, где у Ани будет работа, красивая одежда, отпуск в Сочи. Что предлагал я? Шалаш и каши из земли.

Обидело ли это меня? Злило? Я не мог сердиться на Аню. Она не спала ночей над учебниками и не получила бюджетного места — жизнь вообще обошлась несправедливо с ней. С другой стороны, по какой-то причине она не прошла и как льготница, хотя все шансы были. Я все же я не идиот и видел чаши весов предельно ясно: в одной — желание Анюты вырваться из бедноты, в другой — я, и я ей симпатичен, это точно. Только выигрывала — и это естественно — мечта стать кем-то, кто может содержать себя сам. Я даже уважал Аню за это. В то время, пока мой мир крутился вокруг нее, ее собственный мир выстраивался вокруг эгоистичного, но верного желания жить нормально. Поэтому она ухватилась за Максима — может быть, она и влюблена была в Максима, откуда мне знать, как наш Максимка старался над Аней, пока я служил в Чечне? Я имею в виду старался над отношениями с Аней, а не над ней в том самом смысле, я вообще об этом думать не хочу; мое обещание не трогать Макса имело границы, и черта пролегла прямо перед пологом их общей постели. Как бы там ни было, из-за денег или чувств, если бы вы увидели бедность своими глазами, вы бы простили тоже.

Простили бы и поехали за ней. Для реализации плана я готовился к худшему: красть, убивать и, если не выйдет, покончить с собой, потому что без Ани жизнь сводилась к существованию.

Мое отсутствие при физическом, скажем так, наличии тела настораживало маму и наводило на мысли. Она только что обрела сына и снова его теряла. Вот мама заходит в комнату вечером, а я лежу поверх покрывала и с безразличием гляжу, как уменьшается полоска света на ковре и как танцуют пылинки в золоте. Из распахнутого настежь окна тянет горечью георгинов — красных, как кровь, и я думаю подняться и вытоптать их, чтобы они не напоминали мне об Ане; но остаюсь лежать, упиваясь образом Анюты, потому что только она одна и вызывает отклик во мне. Камень, упавший в стоячую воду, и круги расходятся до сих пор.

Мама садится на постель в ноги. Сухонькая, с седой шапочкой волос, в голубеньком ситцевом халате с запахом. Она кладет руку мне на икру, гладит поверх спортивных штанов, улыбается грустно. Ее пальцы кажутся крошечными на фоне моего тела, на фалангах собрались морщины, под ногтями чернеет земля — она только с прополки.

— И как же я выносила тебя, такого богатыря, — чуть сжимает ладонь, и я ощущаю острый укол совести. Лежу, лоб, когда мать целыми днями работает и пропадает на огороде. А ей ведь почти шестьдесят: я уже упоминал, что ребенок поздний и долгожданный. От нее начинает пахнуть старостью.

— Мам, — я поворачиваюсь на бок, ложась лицом к стене и утыкаясь лбом в фотообои с водопадом. Говорить не хочется тоже. Говорю я только с Аней — и то мысленно.

— Если есть не будешь, то иссохнешь, станешь как я, — я чувствую ее улыбку, и становится маму ужасно жалко. Я наконец возвращаюсь на спину, но не гляжу в ее сторону, просто пялюсь в потолок. План с кражей провальный, и мама, конечно, плакать будет. Но потом забудет. Все забудут. На Троицкую раз в год придут, покрасят оградку, стопку водки поставят в могильную глину, и на этом все.

Мама склоняется, упираясь ладонью в мою ногу.

— Нечего тебе здесь делать, Турчик, — вздыхает, и я понимаю, что мама тоже думала и что-то планировала. — Зачем оставаться — коровам хвосты крутить да камыши жечь?

— В городе тоже нечего ловить, — из-за долгого молчания первая длинная фраза вырывается с хрипотцой. Солнце село совсем, комнату окутывает мягкий мрак летнего вечера. Теплый ветер раздувает занавески, у соседей надрывается и гремит цепью собака, и мне чудится гулкий лай алабая. — Там жилье надо на что-то снимать. Вам тут-то зарплаты задерживают, в городе и подавно.

— Дом продадим, — улыбается, пытается приободрить, — цветами только занимаюсь — Я закатываю глаза: это неправда, и она тут же поправляется: — Животины нет, бросать нечего: хоть завтра объявление подавай. — Увидев, с каким скепсисом я поднимаю бровь, добавляет уверенно: — А чего? У нас трасса федеральная — прямиком из города, асфальт проложен. Сейчас знаешь, сколько городских для дачи в деревне дома присматривают? Это у нас с тобой денег нет, богачи-то никуда не делись!

Дом в деревне тогда — это в первую очередь еда. Здесь легко купить творог, молоко или мясо; а свой огород — значит овощи на столе всегда. Мама отказывалась от этого из-за меня; хуже того, она продавала дом, в который вложила почти всю жизнь, из-за меня.

Платить ей смертью было стыдно.

Мама убеждала меня, что придумала все сама и я ни при чем; но я понимал: это молодому в самом деле в деревне делать нечего, только пить. Работы здесь нет, одни сезонные шабашки вроде колки дров. Продавая дом, мама же попрощалась со спокойной и сытой старостью. Хотя честно скажу: это все упрощало, и как бы мне ни было жалко маму, я согласился с решением уехать отсюда. Стали настраиваться на переезд, и я наконец начал выходить на улицу. Родительский дом Ани зарос высокой травой: он оказался записанным на бабку, и Анюте ничего не полагалось. Она готовилась поступать, поэтому ошиваться рядом смысл исчез — я только отвлекал от учебы. Она не сидела со мной, как раньше, на скамейке, конечно, но если шел мимо, то мелькало в окне бледное лицо в веснушках, и тогда пустота растворялась и наступала боль.

Аня уезжала с другим, а я ехал вслед за ней.

Пожалуй, мужчины бы посмеялись, шутя про рога, и любой нормальный человек мог сказать: у тебя есть гордость? Только я определенно не нормальный. Какая может быть гордость, когда человек любит? Я влюбленный, я любил ее с тех самых пор, когда Лена тянула Аню за руку, а та размазывала грязь по лицу и вопила, что останется играть с ребятами. Я любил ее, когда она жалась ко мне там, на обрыве, любил и в тот момент, когда она произнесла эти жуткие слова о Максиме. Я любил ее каждую секунду, пока жил.

Другие книги автора

ВходРегистрация
Забыли пароль