В сроке этом не было ровно никакого смысла, кроме одного-единственного: взятые у немцев Грачи должны были непременно попасть в вечернюю фронтовую сводку, а потом в утреннее сообщение Информбюро 23 февраля 1942 года – в День Красной Армии. А считалось это необходимым потому, что хотя зимнее наше наступление под Москвой уже выдыхалось и шло из последних сил, а местами и просто безо всяких сил, однако на самом верху считалось, что именно 23 февраля в сообщении должны появиться крупные населенные пункты.
Серпилина никто не спросил заранее, сможет ли он взять Грачи к этой дате. По общей обстановке считалось, что может, и, вообще-то говоря, немцы действительно сидели в этих Грачах, как на подрубленном суку, но, чтобы без особых потерь, грамотно подрубить этот сук, нужны были, по крайней мере, еще сутки. А вот этого и не пожелали знать ни заранее, ни тем более потом. Армия обещала Грачи фронту, фронт – Ставке, и от Серпилина потребовали, чтобы он хоть вылез из кожи, а взял Грачи к 24 часам!
Вылезти из кожи он был готов – он и так лез из кожи, – но бессмысленно класть в лобовых атаках свой лежавший в открытом поле в снегу перед Грачами полк он не хотел. И именно для того, чтобы взять эти Грачи, не теряя измотанных боями остатков полка, он сколотил два подвижных отряда и с одним из них даже протащил через лес на волокушах несколько пушек, чтобы закупорить лесную дорогу в тылу у немцев и заставить их бросить Грачи.
Но, оказывается, – ему так и сказали по телефону, – Родина требовала, чтобы он взял эти Грачи не тогда, когда он мог их взять, а на сутки раньше. В глубине души он знал, что Родина не может этого требовать: Родина может требовать от своих сыновей подвига, а не бессмысленной смерти.
Так он думал, хотя и не сказал этого, когда командующий армией потребовал от него взятия Грачей к 24 часам 22 февраля во что бы то ни стало. Он просто доложил по телефону о принятых им мерах и о том, что, по его расчетам, самое позднее через сутки немцы вынуждены будут сами начать поспешный отход и он на их плечах ворвется в Грачи и заберет их целыми, не сожженными.
Командующий не мог не понимать, что это было правдой и никакой другой правды не было и не могло быть. Он не мог этого не понимать: он был умный и, по убеждению Серпилина, талантливый человек, уже многому, как и сам Серпилин, успевший научиться за два с половиной месяца наступления. Но на этот раз он был глух и беспощадно настойчив.
– Или возьмете к двадцати четырем часам Грачи, или сниму с дивизии, – таков был конец их разговора.
«Ну и снимайте!» – хотелось крикнуть Серпилину в телефон. Он не крикнул этого, а сказал «слушаюсь», не только потому, что тяжело оказаться снятым с дивизии; еще тяжелее была мысль, что, если он откажется выполнить этот неразумный приказ, его отстранят, а заместителя все равно заставят положить костьми полк, лежавший в снегу перед районным центром Грачи.
Он сказал «слушаюсь» и не выполнил приказа. То есть отдал приказ об артиллерийской подготовке и сначала назначил для атаки один час, а потом переменил и назначил другой, более поздний, уже в темноте, чтобы понести меньше потерь. Он еще засветло под обстрелом пошел в лежавший на виду перед самыми Грачами батальон, перенес туда свой наблюдательный пункт и, пренебрегая опасностью, все время оставался там, чтобы подольше не разговаривать с армией, чтобы на все звонки отвечали: командира дивизии нет, находится в боевых порядках пехоты. Когда же подошел второй, перенесенный срок атаки, он на этот раз не отменил приказа, и несколько группок людей – это и было, в сущности, все, чем располагал батальон, – поднялись из снежных ям, где они лежали, продвинулись на полтораста метров и снова залегли под немецким минометным огнем. Через полчаса Серпилину донесли, что немецкий огонь не подавлен и продвинуться дальше невозможно, и он приказал окапываться.
Подавить немецкий огонь ему было нечем, он заранее знал это: у него было всего по нескольку снарядов на орудие. Он, конечно, мог поднять остатки полка еще в несколько атак, продвинуться еще на сотню метров, уложить перед районным центром Грачи все, что осталось от полка, но как раз этого он и не хотел делать.
Незадолго до полуночи командующий все же добрался до него по телефону, нашел его там, в снегу, в поле, перед Грачами, где он лежал с командиром батальона.
– Почему не доносите о взятии Грачей?
– Потому что не взял, – сказал Серпилин.
– Это я понимаю. А когда возьмете? На окраину хоть, по крайней мере, ворвались? – домогался командующий.
Серпилин доложил, что нет, и на окраину не ворвался.
– Так когда же ворветесь? У вас, как у командира дивизии, остались считанные минуты! После двадцати четырех часов, если не будете в Грачах, вы уже не командир дивизии! Немедленно атакуйте!
Серпилин глубоко вздохнул и начал объяснять положение. Теперь, наверно, сложись такая обстановка, посчитались бы с очевидностью, а тогда, в феврале сорок второго, и слушать не захотели… Разговор оборвался. Обеспокоенные немцы били из минометов по площадям и опять порвали связь. И Серпилин не стал заботиться о том, чтобы ее восстановили, он понял по разговору, что в историю со взятием Грачей вмешалось что-то, что давит не только на него, но и на командующего армией, а может, даже и выше. С чего это началось и как закрутилось, он не знал и так и не узнал, но, вполне отдавая себе отчет в последствиях, все-таки не организовал новой атаки; ему было жаль себя, но еще больше было жаль людей.
Когда утром, промерзший до костей, в изорванном осколками полушубке, он пришел назад к себе на командный пункт, в переданном по радио сообщении Информбюро назвали среди других крупных населенных пунктов освобожденный сегодня ночью районный центр Грачи.
Предчувствуя дальнейшее, он испытал соблазн вернуться в батальон, подняться во весь рост, пойти под пули среди бела дня по открытому месту и погибнуть. По крайней мере, все разом кончится! Испытал соблазн, но не поддался, хотя в том настроении, в каком он был тогда, умереть не казалось ни самым страшным, ни самым трудным.
О том, что произошло дальше, он не любил вспоминать. В середине дня его вызвали в штаб армии, где находилось не только армейское, но и фронтовое начальство. О том, что якобы взятые Грачи не взяты, уже донесли на самый верх; гроза собиралась над всеми.
Если бы Серпилин склонил голову, смолчал, ему бы сначала дали жару, а потом потихоньку вытащили из беды. Но он не склонил головы и упрямо сказал все, что думал. Сказал под оскорбления и угрозы трибуналом. Сказал, не уважая в ту минуту человека, которого до этого уважал, и, несмотря на свое подчиненное положение, сумел дать ему почувствовать свое неуважение. А под трибунал не пошел потому, что уже к вечеру его заместитель, действуя по его плану, без потерь взял Грачи.
Под трибунал не пошел, но и в дивизию не вернулся.
Два месяца околачивался в резерве, доказывал, что он не верблюд. В глазах людей, с которыми говорил, часто видел понимание и сочувствие, но поскольку однажды уже было доложено на самый верх, что он наказан за обман, а Грачи взяты в результате вмешательства сверху, то передоложить не решились или не смогли. Не помог даже самоотверженный рапорт его заместителя. Хорошо, что это время пришлось на период весеннего затишья, а то бы он пережил его еще тяжелее. И назначили его снова командиром дивизии и послали в тыл формировать ее не потому, что он доказал свою правоту, а просто потому, что прошло время. И, быть может, не напоминай он так упрямо о своей правоте, это время прошло бы еще быстрей. Просто прошло время, и нужны были командиры дивизий…
С человеком, который сделал тогда из него козла отпущения, он больше не встречался. Знал, что именно этот человек проявил потом редкую отвагу в тяжелых летних боях сорок второго года, но того, каким он был в тот день, забыть не мог: из песни слова не выкинешь. Хотел бы забыть, потому что они оба были люди одной армии, бившей одного врага, но не мог…
«Неужели опять попаду в такое же колесо? – думал Серпилин, подъезжая к штабу армии. – Нет, врешь, не дамся! Да и время все же меняется: кое-что поняли, кое с чем простились – война научила».
Командующий армией генерал-лейтенант Батюк сидел у себя на командном пункте, пил чай и, поджидая Серпилина, колебался, как с ним разговаривать.
Вообще-то Батюк был человек, не склонный к колебаниям, и считал это своим достоинством. Он любил ясность. А тут была как раз неясность.
С одной стороны, раз уже все равно Барабанов наломал дров, это давало повод намылить шею и Серпилину, которого Батюк хотя и ценил, но недолюбливал за строптивость.
С другой стороны, командующий фронтом, когда Батюк доложил ему о случившемся ночью, отнесся к этому без внимания и еще раз настойчиво повторил: «А вы все же подумайте о Серпилине как о начальнике штаба». И Батюк ответил на это, что долго думать не над чем, если фронт предлагает эту кандидатуру, у него возражений нет.
Серпилин строптив, и это плохо, но все же он свой. Его Батюк, по крайней мере, знает, а кого пришлют со стороны, неизвестно.
«Ничего, с обязанностями справится, а в остальном пообломаю!» – самоуверенно подумал он о Серпилине.
Причина для такой самоуверенности была. Не один десяток подчиненных «обломал» Батюк за долгие годы своей военной службы. С тем начальником штаба, который теперь уходил, у него были неплохие отношения: тот сумел примениться к характеру командующего, недостаток его, с точки зрения Батюка, заключался не в строптивости, а в том, что наверху, в штабе фронта, об этом начальнике штаба составилось слишком высокое мнение, а Батюк не любил, когда кто-нибудь бывал виден из-под него.
При таком положении вещей Батюк готов был расстаться даже с хорошим начальником штаба. Жаль только, что его забирали во фронт. Батюк не любил, когда его бывшие подчиненные работали в вышестоящих штабах.
И о том, что Барабанов застрелился, и о том, что остался жив, Батюк узнал уже после отъезда командующего фронтом. То, что Барабанов стрелялся, Батюка возмутило больше, чем все, что он натворил в пьяном виде. Самоубийц Батюк презирал и для самого себя такой возможности не признавал, считая, что человек должен бороться за жизнь до последнего дыхания, пока не убьют. «Подумаешь, испугался штрафного батальона! Во-первых, еще не вечер, не за командиром дивизии последнее слово, а во-вторых, и в штрафном можно ранением отделаться и опять в люди выйти. Если и там пуля в грудь, так все же в бою, а не сам себе!»
То, что Барабанов наделал дел в пьяном виде, злило Батюка, хотя для него не было новостью, что Барабанов мог выпить лишнего. «Подвел, сукин сын, – сердито думал Батюк, – сам выпросился на полк и подвел! А ведь целиком обязан. Кто бы ему, дураку, дал полк? Распустил там хвост на самостоятельной должности и подвел… Конечно, Серпилин, если б хотел, мог поначалу замять, знал, что, не замяв, доставит неприятность лично командующему, но не принял во внимание».
С утра Батюк был в гневе на Серпилина. Но теперь, после того как Барабанов стрелялся, этот гнев отошел на второй план. Теперь уже не было вопроса, можно или нельзя замять. Сейчас замять было уже нельзя.
«Отправлять в штрафной батальон Барабанова теперь навряд ли придется: сам себя наказал, а два раза не наказывают, но из партии, дурака, исключат за такие дела. Тут уж Захарова не переспоришь», – подумал Батюк.
С такими людьми, как Барабанов, которые заведомо ему неровня, Батюк, если имел к ним расположение, был по-хозяйски груб и добр. С ними он был другим человеком, чем с теми, кто способен был критически отнестись к его суждениям и мог, по его мнению, подставить ему ножку или обойти по службе, а обходивших его по службе в последнее время появлялось все больше.
Говоря, что Барабанов спас когда-то Батюка, люди преувеличивали: не спас, а просто вместе с другими тащил его, раненного. Зато Батюк в самом деле спас Барабанова от смерти: на своих могучих плечах вынес с поля боя в сорок втором под Харьковом во время всеобщей неразберихи. Вынес, а потом, нарвавшись на немцев, положил Барабанова рядом с собой, отстреливался из автомата и отбился: четырех уложил, а остальные отошли и сгинули, пошли искать добычу полегче, не знали, что отстреливается от них, оставшись один как перст, сам генерал-лейтенант Батюк. А потом опять взвалил Барабанова на плечи и дошел-таки до своих, до отступавшего в панике полка. Командира полка – в рядовые за трусость, а полк привел в порядок и вывел. Так было на самом деле у них с Барабановым, и за то, что он сам сделал для Барабанова, Батюк любил его больше, чем за что-нибудь другое, любил и сейчас, хотя был до крайности зол на него.
«Ну что ж, – подумал Батюк, возвращаясь от мыслей о Барабанове к мыслям о Серпилине. – Пусть будет начальником штаба, если, конечно, утвердят».
Звонок из Москвы, в связи с которым Батюк вызвал Серпилина и приказал подготовить У-2, чтобы подкинуть Серпилина на аэродром, откуда шли самолеты в Москву, говорил, что Серпилина, скорей всего, утвердят. Были у него старые связи, были однокашники на высоких постах: если бы не так, то черта с два стали бы запрашивать из Генштаба о возможности отпустить на четверо суток в Москву командира дивизии по семейным обстоятельствам. Батюк сразу ответил: «Пусть едет». Да и сами семейные обстоятельства эти…
Подумав о семейных обстоятельствах Серпилина, Батюк окончательно решил, несмотря на барабановскую историю, разговаривать с Серпилиным по-хорошему. Люди есть люди. Сегодня семейные обстоятельства у него, а завтра и у тебя у самого могут быть…
Серпилин ожидал, что, когда он войдет и доложит командующему о своем прибытии, тот, как это обычно бывало с ним в гневе, привстанет, упрется в стол кулаками и, нагнув побагровевшую бритую голову, глядя не на тебя, а на карту, буркнет в усы: «Докладывайте».
Но ничего похожего не случилось. Когда Серпилин вошел вместе с Захаровым и начал докладывать о случившемся в дивизии, Батюк остановил его и кивнул на Захарова:
– Основное уже знаю от Константина Прокофьевича. А на долгий доклад у тебя времени нет. – Он посмотрел на часы. – Жена у тебя плоха. Надо в Москву лететь, если застать хочешь.
Сказал Серпилину о жене сразу, без предисловий, не от душевной черствости, а потому, что так смотрел на вещи. Если бы с ним случилось такое, сам бы не ожидал от других, чтобы они обхаживали его предисловиями.
Серпилин сильно побледнел и, пошарив рукой спинку стула, молча опустился на него. Только в одном этом и выразилась тяжесть испытанного им потрясения: он, человек, всю жизнь прослуживший в армии, в присутствии командующего и члена Военного совета сел первым, даже не подумав об этом.
– Разрешите закурить? – спросил он чужим голосом, вытащил из кармана пачку «Казбека», постучал мундштуком о крышку, чиркнул спичкой и сунул спичку за донышко коробка.
Батюк сказал, что У-2 уже подготовлен, что отпуск разрешен на четверо суток, что из Москвы звонил лично заместитель начальника Генштаба и велел Серпилину перед вылетом позвонить ему по ВЧ.
Мысль Серпилина из всего, что говорил Батюк, сначала выхватила только слова о четырех сутках отпуска. На четверо суток, значит, не на похороны.
– Так как, ВЧ заказать? – спросил Батюк.
И Серпилин, только тут заметив, что он сидит, а командующий стоит, поднялся со стула и молча кивнул.
Глядя, как Батюк идет к столу, снимает трубку и заказывает ВЧ с Москвой, он продолжал думать о том, от чего умирает жена. Наверное, от сердца. В первый раз это случилось, когда он был еще там, на Колыме, во второй – когда вернулся. Значит, теперь в третий.
Он привык жить без нее, привык не видеть ее подолгу, но мысль, что ее вообще не будет, была так непоправима, что не укладывалась в голове.
Он испытал ощущение, которого не испытывал с детства: ему показалось, что он сейчас заплачет. Дикость этой мысли заставила его заторопиться.
– Товарищ командующий, – сказал он, делая два шага к столу, за которым сидел Батюк, – пока ждем ВЧ, разрешите доложить…
Батюк посмотрел на него с неудовольствием. Видя горе Серпилина, он искренне не хотел возвращаться к барабановской истории.
– Не надо, – сказал он. – Все ясно. Барабанов себя наказал, а тот, кто помер, так и так помер. Поговорим, когда из Москвы вернешься.
Захаров тоже с неудовольствием взглянул на Серпилина. Он опасался, что Серпилин захочет рассказать Батюку про обстоятельства, предшествовавшие самоубийству Барабанова, и считал это в данный момент лишним.
Но Серпилин хотел доложить не о том, о чем они оба подумали, и, когда Батюк остановил его, настойчиво повторил:
– Я все же прошу, товарищ командующий, разрешите доложить.
Батюк кивнул, не одобряя, но и не имея оснований запрещать. «Что ж, говори, раз тебе приспичило», – такое было выражение лица у Батюка.
И Серпилин начал докладывать о предстоящем бое. И пока докладывал, уже в середине доклада сам понял, что он, Серпилин, не проведя боя и не заняв этого проклятого Бугра, не уедет с фронта.
Батюк, дослушав доклад до конца и уточнив вопросами несколько подробностей, уже собирался ответить, что согласен, – пусть этот бой, оставшись за командира дивизии, проведет Пикин.
Но он не успел сказать этого Серпилину, потому что по ВЧ уже дали Москву. Он назвал номер и протянул трубку Серпилину.
– Товарищ генерал-лейтенант, – сказал Серпилин, услышав в трубке знакомый голос Ивана Алексеевича. – Докладывает Серпилин. Вы разрешили позвонить вам.
Начал разговор по всей форме потому, что не хотел показывать при Батюке свою дружескую близость с начальством.
– Беда, Федя, – далеким голосом сказал Иван Алексеевич в жужжащую трубку ВЧ. – Валя твоя лежит с инфарктом, у тебя на квартире. Очень плоха. Был ночью у нее.
– Она в сознании?
– В сознании. Просила не сообщать тебе. Но я не послушал, решил вызвать. Батюк разрешил, я с ним говорил. Позвони мне с аэродрома, я машину вышлю.
– Завтра постараюсь вылететь.
– Почему не сегодня?
– Сегодня не могу.
Иван Алексеевич, кажется, хотел возразить, но не возразил. Знал, что бывают на войне «не могу», через которые не перескочишь. Почему «не могу», выяснять не стал, а только сказал тревожно:
– Ну смотри, – и еще раз повторил: – Имей в виду, Батюк мне лично дал согласие отпустить тебя.
– Все понял, – сказал Серпилин и, положив трубку, встретился глазами с Батюком. – Хочу сам бой провести.
– За Барабанова хочешь этим Бугром оправдаться? – спросил Батюк.
– Не оправдаться, а взять хочу.
– Возьмут и без тебя.
– А я хочу при себе.
Батюк пожал плечами: он не считал себя вправе запретить Серпилину сделать это в сложившейся обстановке.
– Только потом не пеняй на себя и на меня, – сказал он.
И, считая дело оконченным, вызвал дежурного и приказал, чтобы У-2 от полета отставили и приготовили завтра на утро.
– Разрешите отбыть в дивизию? – спросил Серпилин.
– Слушай, Константин Прокофьевич, – сказал Батюк, повернувшись к Захарову, – разговор мой с командующим фронтом, что при тебе начался, продолжение имел. Думаю, надо сказать Серпилину. Как ты считаешь?
Захаров кивнул.
Серпилин с недоумением смотрел на Батюка.
– Командующий назвал твою кандидатуру на начальника штаба армии, – сказал Батюк.
Он имел привычку говорить «ты» всем подчиненным без исключения, невзирая на положение и возраст, хотя очень удивился бы, если б кто-то из них вдруг ответил ему тем же. Впрочем, он, в свою очередь, считал в порядке вещей, если те, кому был подчинен он сам, звали его на «ты», невзирая на его немолодой возраст и звание генерал-лейтенанта.
– Как смотришь на это? – спросил он молчавшего Серпилина.
– А вы сами? – в свою очередь, спросил Серпилин, не позаботившись скрыть удивление.
– Отношусь положительно, иначе бы не спрашивал тебя, сам понимаешь, не маленький! – с оттенком вызова сказал Батюк.
«Да, вот так, лично недолюбливаю тебя, сам знаешь за что, а согласие назначить тебя начальником штаба все же дал, потому что справедлив. А ты, хоть и думаешь, что знаешь меня хорошо, знаешь меня плохо. То-то!»
Серпилин вместо того, чтобы поторопиться с ответом, все еще молчал.
– Ну, так как же? – уже сердито повторил не обладавший большим терпением Батюк.
Серпилин ответил, что постарается оправдать доверие.
– Пока в Москву съездишь, так или иначе решится, – сказал Батюк. – Если положительно, то, как вернешься, сразу приступишь… Справится Пикин с дивизией?
– Я вам уже докладывал, что он достоин выдвижения.
– Помню, что докладывал, – сказал Батюк, – но тогда ситуация не возникала.
– Разрешите отбыть в дивизию?
– Поезжай, – сказал Батюк. – И особенно под огонь не суйся. Не в твоем Бугре сейчас суть дела.
Сказал так, хотя испытывал уважение к Серпилину за то, что тот не воспользовался законной возможностью улететь в Москву, свалив на других недоделанную черную работу с этим Бугром.
– Только бы погода до завтра не переменилась! Прогноз неважный, может оказаться и нелетная… – уже пожимая на прощание руку Серпилину, сказал Батюк.
Захаров тоже пожал руку Серпилину, но молча, без слов. Да и какие тут слова? В таких случаях человек сам решает свою судьбу, и глуп тот, кто не понимает этого.
Душа человека, только что испытавшего глубокое личное потрясение, но вынужденного заниматься неотложными делами, – как река, где одно под другим, не смешиваясь, с разной быстротой тянут воду два разных течения.
Однажды решив для себя, что он не может уехать в Москву, не закончив дела с Бугром, Серпилин по дороге в дивизию уже не возвращался в своих размышлениях к тому, мог он или не мог поступить иначе.
Сидя в своей «эмке», он думал о будущем бое, о том, что умно сделал, приказав, чтобы его машина шла вслед за ним в штаб армии, – теперь он возвращался без проволочек; времени оставалось мало, и его нельзя было терять, хотя с Пикиным все было уже обговорено и там, в дивизии, пока он был здесь, дело уже делалось.
Теперь в обратном порядке по сторонам дороги мелькало и ползло навстречу все, что он видел, когда ехал в штаб армии, и мысли о том, что и как будет, если он станет начальником штаба армии, возникали сначала мимоходом, а потом все настойчивей.
Но подо всеми этими мыслями, имевшими отношение к делам, которыми ему предстояло заниматься, неотступно шло второе, глубинное течение: у него в Москве умирала жена.
Надо было брать высоту Бугор – а у него умирала жена. Надо было решать, какого комбата посильней поставить на место убитого Тараховского, – а у него умирала жена. Надо будет убрать подальше от дороги, чтобы не разбомбили, второй эшелон батальона связи – а у него умирала жена. Надо будет пробить заблаговременно, до начала наступления, вторую снежную дорогу к фронту, параллельно той, что идет, и не допустить, чтобы ее заранее искорежили, – а у него умирала жена…
Проезжая мимо расположения второго эшелона своей дивизии, Серпилин на перекрестке чуть не столкнулся с выезжавшей с боковой дороги «санитаркой». Шофер «санитарки», желая пропустить «эмку» с начальством, притормозил и забуксовал, загородив дорогу.
Из кабины санитарной машины выскочил боец, обежал машину и стал вместе с шофером Серпилина подталкивать ее сзади. Но машина продолжала буксовать. Потом открылись задние дверцы «санитарки», оттуда выскочила на дорогу женщина и стала толкать машину вместе с мужчинами.
Серпилин сразу узнал эту женщину. Это была женщина-врач из полка Барабанова, та самая, которая недавно перевелась из госпиталя и с которой жил Барабанов. В машине, очевидно, лежал Барабанов, и она сопровождала его.
Серпилин открыл дверцу «эмки» и пошел к «санитарке» с намерением помочь, потому что машину толкала женщина. Но пока он успел подойти, машину общими усилиями стронули.
Шофер, санитар и женщина стояли, переводя дух. У женщины было еще сравнительно молодое, но поблекшее лицо с большими красивыми еврейскими глазами. С трудом отдышавшись, она приложила пальцы к ушанке. Из-под ушанки, сдвинувшейся набок, пока она толкала машину, выбилась прядь черных с проседью волос. Серпилин увидел эти волосы с проседью и почувствовал жалость к этой женщине, то ли оттого, что вспомнил о своей жене, то ли потому, что, увидев седые волосы, подумал: хотя Барабанов и выжил, но эта женщина долго счастлива с ним все равно не будет, стара для него.
– Товарищ генерал, – начала докладывать она.
Но Серпилин остановил ее:
– Кого везете, Барабанова?
– Да.
– Как его самочувствие?
– Хорошее, – радостно и громко сказала, почти выкрикнула она.
И, спохватившись, словно этими словами о хорошем самочувствии Барабанова могла повредить ему, потухшим голосом стала объяснять, как прошла пуля, что еще три миллиметра левее – и все было бы кончено.
– Но сейчас-то хорошее, говорите? – переспросил Серпилин.
– Признали транспортабельным.
– В сознании?
– В сознании.
Она угадала, что Серпилин захочет увидеть Барабанова, но не знала, хорошо это или плохо.
– Как врач не возражаете? – спросил Серпилин, подходя к задней дверце санитарной машины.
– Не возражаю, товарищ генерал.
Он открыл дверцу, влез в машину и снова прикрыл за собой дверцу. В машине было полутемно.
– Ну что там, Соня? – тихо спросил Барабанов.
Серпилин на ощупь передвинулся вдоль откинутого по борту сиденья и увидел лицо лежавшего на подвесных носилках Барабанова. Глаза у Барабанова были открыты и с удивлением смотрели на Серпилина.
Но Серпилину не пришло в голову объяснять, как он встретил их машину и почему оказался здесь, – все это было несущественно.
– Как себя чувствуете?
– Говорят, буду живой, – слабо, но внятно сказал Барабанов.
И, облизнув языком губы, добавил:
– Не думал, товарищ генерал, что еще раз увижу вас в своей жизни.
И по тому, как он это сказал, Серпилин понял: «Нет, не лукавил Барабанов с собой перед дулом пистолета. Не было у него никаких „а вдруг“. Испытал человек смертельный удар совести и лишил себя жизни. Остальное – случайность».
И хотя по логике установленных порядков попытка к самоубийству не смягчала вины Барабанова, а только усугубляла ее, Серпилин, наклонившись к Барабанову и глядя ему в глаза, сказал:
– Поправляйтесь. Штрафного батальона для вас требовать не буду.
И, помолчав, добавил:
– На снижении в звании настою. А штрафного не ждите. Когда вернетесь в строй, возьму командиром разведроты.
– Теперь из партии исключат, – тихо вздохнув, потому что глубоко вздыхать ему было больно, сказал Барабанов.
– Все равно возьму на разведроту, – сказал Серпилин, совсем забыв в эту минуту, что, скорее всего, он уже не будет командовать своей дивизией.
– Семье комбата пол-аттестата своего отдам, – вдруг сказал Барабанов. – Когда после операции очнулся, загадал: если живой останусь, буду переводить. Значит, такая судьба! А что, – помолчав, прибавил он так, словно Серпилин собирался возразить ему, – я холостой, и матери нет.
О женщине, стоявшей там, у машины, на дороге, он даже и не вспомнил. «Не жена и женой не будет», – подумал Серпилин.
– Ладно, поправляйтесь.
Но Барабанов задержал его взглядом.
– Если хотите, сами напишите жене комбата, что я в его смерти виноват. Пусть знает.
– Не буду, – сказал Серпилин. – Если напишу, аттестат от вас не примет.
Он понял, что слова Барабанова об аттестате не просто минутный порыв, а зарок на всю войну, зарок, от которого, даже если потом будет жалеть, не откажется…
Вылезая из машины, Серпилин снова близко увидел лицо военврача Сони, как он сейчас мысленно назвал ее. Она уже заправила поседевшую прядь волос под ушанку, и лицо ее казалось теперь моложе.
«А счастья все равно у тебя не будет», – с сочувствием к ней подумал Серпилин и, уже собираясь повернуться и ехать, вспомнил, что в барабановском полку ночью будет бой и надо предвидеть потери.
– Доставите майора в госпиталь, – сказал он военврачу, – и немедля возвращайтесь в полк. Предстоят боевые действия.
Приехав в штаб дивизии, Серпилин прошел прямо к Пикину. Пикин был не один: у него сидел командир артиллерийского полка.
– Ну как, товарищ генерал? – тревожно спросил Пикин. Он знал, что Серпилин уезжал в армию, но не знал зачем, думал, что из-за Барабанова.
– Ничего, все нормально, – сказал Серпилин, еще в дороге решивший никому, даже Пикину, до окончания боя не говорить о том, что его вызывают в Москву.
– Бережной полчаса назад вернулся и поехал прямо в полк, просил передать, что будет там, – сказал Пикин.
Серпилин кивнул.
– Увидимся. Сам поеду туда. Докладывайте ваши предложения.
Пикин стал докладывать, мягко опуская остро отточенный карандаш на образцово вычерченную схемку и время от времени поглядывая на артиллериста, подчеркивая этим, что они работали над предложениями вместе.
Положив в основу еще утром оговоренный с Серпилиным общий замысел боя, он теперь подпирал его всей необходимой бухгалтерией войны.
– Превосходно, Геннадий Николаевич, благодарю. Век бы служить с таким начальником штаба.
Похвала была приятна Пикину, но что-то в голосе Серпилина насторожило его, и он долгим, внимательным взглядом посмотрел на командира дивизии, ничего, однако, не спросив.
«Да, хорошо понимаем друг друга, – подумал Серпилин, – даже когда молчим, понимаем. Как-то будет у меня с Батюком, если, конечно, будет. Крест предстоит тяжелый, но насколько тяжелый? Вот в чем вопрос».
По дороге в полк, куда Серпилин захватил с собой артиллериста, зашел разговор о расходе снарядов. Артиллерист жался: в предчувствии предстоящего наступления не хотел расходовать на частную задачу ничего сверх строго необходимого. Вдруг потом не пополнят до нормы!
– Не жмотничайте! – сердито сказал Серпилин. – Ночью на снарядах пожмотничали, а людей потеряли.
– Я не жмотничал, – возразил артиллерист. – У нас огня не запрашивали.
– То-то и оно, что не запрашивали. У вас огня не запрашивали, а людей в огонь бросили и сожгли. Маскируемся, говорим про пехоту по телефонам: спички, палочки! Немцы, если не полные дураки, давно это кодирование не хуже нас с вами знают. А если вдуматься, то даже и для кода слова какие-то, черт их знает, скверные: «Спички, палочки…» Сами себя к равнодушию приучаем!
Он помолчал и строго сказал артиллеристу, что обеспечить предстоящий бой сверхметким огнем – дело его совести. Батальон и так уже понес потери. А у солдата, когда он в атаку поднялся, щита нет. Полушубок, да гимнастерка, да нательное белье, а под нательным бельем – тело, а в него пуля летит.
– Ваша поддержка огнем – вот и весь его щит. Другого щита у него нет.
– Товарищ генерал, по-моему… – обиженно начал артиллерист.
– По-вашему, по-вашему… По-вашему, вы хороший командир полка, и по-моему тоже – хороший. Потому и делюсь с вами мыслями, считаю, что поймете меня.