«А я сам, – вдруг подумал Серпилин о себе, – мы сами? У самого-то всегда ли хватает всего, что надо в таких случаях?»
Барабанов вошел в перетянутом новыми ремнями коротком черном полушубке, прикрыл за собой дверь и, вытянувшись, отрапортовал о прибытии.
Серпилин со злостью посмотрел на знакомый черный полушубок, в котором Барабанов продолжал ходить, несмотря на полученное неделю назад замечание, что он демаскирует этим на передовой не только себя, но и других. В этом идиотском упрямстве была вся натура Барабанова.
Лицо Барабанова было наглое и несчастное. Серпилин встал, поправив сползший с одного плеча полушубок. Печку топили не досыта даже в блиндаже у командира дивизии.
– Докладывайте о ваших… – Серпилин хотел охарактеризовать то, о чем должен был доложить Барабанов, но так и не нашел слов: на язык лезла только матерщина. – Ну?
Барабанов стал докладывать, а Серпилин, не глядя на него, ходил по землянке и думал, что, судя по докладу, Барабанов еще мечтает выкрутиться.
«Надеется на командующего или на то, что не захочу к невыгоде для себя раздувать историю, случившуюся в дивизии».
Так это было или не так, но ему захотелось разом положить конец надеждам Барабанова.
– Если рассчитываете, что не дам делу полного хода, ошибаетесь, – сказал он, прервав Барабанова.
– Я ни на что не рассчитываю, – сказал Барабанов, – я кровью смою свой грех, только дайте возможность.
Да, конечно, оставшись командиром полка. Барабанов, чтобы смыть свой грех, завтра же полезет в любое пекло, и полезет не один, а потащит за собой людей, за которыми нет грехов и которым нечего смывать с себя.
Эта мысль не дала Серпилину смягчиться, хотя готовность Барабанова ради искупления греха пойти на смерть не вызвала у него сомнений.
«В штрафном батальоне, с винтовкой в руках будешь смывать свой грех», – хотел сказать Серпилин, но, хотя он твердо решил сделать для этого все, что потребуется, окончательное решение зависело не от него, и он не мог позволить себе бросать слова на ветер. Поэтому промолчал.
– Разрешите продолжать? – тяготясь наступившим молчанием, спросил Барабанов.
– Продолжайте.
Когда Барабанов доложил все, от начала до конца, от того, сколько он выпил, вернувшись в полк, и до того, как он лично на спине вытащил из огня Тараховского, Серпилин спросил:
– Когда организовывали атаку, ссылались на мой приказ?
И по крошечной паузе, которую сделал Барабанов перед тем, как сказать «нет», понял: ссылался! Ссылался потому, что был пьян; в трезвом виде он слишком военный человек, чтобы пойти на это.
– В ответ на возражения Тараховского обзывали его трусом?
– Не помню, – сказал Барабанов. Потом посмотрел в глаза Серпилину и сказал: – Обзывал.
Встретясь глазами с Барабановым и очутившись во власти пришедшей в голову неожиданной мысли, Серпилин подошел к столу и, перевернув свой лежавший на столе блокнот, пододвинул его к Барабанову.
– Садитесь за стол и пишите.
– Что писать, товарищ генерал? – спросил Барабанов, беря карандаш багровыми, опухшими пальцами.
«Обморозил сегодня ночью», – мельком подумал Серпилин, взглянув на эти пальцы.
По лицу Барабанова видел: думает, что ему предстоит сейчас писать объяснение на имя командира дивизии; ему и в голову не приходит, что речь идет совсем о другом.
– Пишите лично, своей рукой, похоронную жене Тараховского. Пишите, как вы убили ее мужа… Ей и пятерым ее детям… Что смотрите на меня?
Но Барабанов продолжал молчать и смотреть в лицо Серпилину, с силой сжимая карандаш в своих обмороженных пальцах.
То, что сказал ему Серпилин, было невероятно, не лезло ни в какие ворота.
– Как же так – написать, что я убил? Что я, Петрушка, что ли? Лучше трибунал, что хотите, – наконец сказал сильно побледневший Барабанов.
Но Серпилин, которому мысль – заставить Барабанова лично написать письмо жене убитого – пришла совершенно внезапно, не собирался отказываться от нее. Мысль была жестокая, но справедливая.
– Не могу я написать, что я его убил, товарищ генерал, – побледнев еще больше, повторил Барабанов.
Лицо Серпилина оставалось спокойным, и от этого Барабанову стало еще страшнее.
– Я не требую, чтобы вы писали именно эти слова, – помолчав, сказал Серпилин. – Вы просто опишите его жене, – он пододвинул по столу к Барабанову выписку из послужного списка Тараховского, – и детям все, как было. А они уж сами сделают вывод, кто его убил, вы или немцы, если честно напишете… Что смотрите на меня?.. Я не шучу.
Барабанов инстинктивно придвинул к себе документы Тараховского, увидел графу «семейное положение» и, вдруг почувствовав, как у него темнеет в глазах, выпустил из пальцев карандаш и поднялся. Грубый и сильный человек, он был близок к обмороку от испытанного душевного потрясения.
– Товарищ генерал, даю вам честное слово, я напишу, но разрешите поехать к себе в полк, не могу при вас… – сказал Барабанов мертвым голосом.
– Не можете, – сказал Серпилин, – а по делу надо было бы вас заставить не только вдове комбата написать, а и семьям тех солдат, которых вы ни за понюшку табаку загубили. Уже звонили из медсанбата, докладывали, что трое умерли. – Он пригасил свой вновь вспыхнувший гневом голос. – Можете идти.
Барабанов откозырял непослушной, ватной рукой и пошел к двери, но у самой двери повернулся.
– А что потом с письмом? – растерянно спросил он. До сих пор он думал только о том, как будет писать это письмо; мысль – что потом? – пришла ему в голову лишь теперь.
– Пошлем ей, – сказал Серпилин.
– Да разве можно в тыл такое письмо? – крикнул Барабанов.
– А что ж, – сказал Серпилин, – вы будете творить тут у всех на глазах такие дела, а там, в тылу, никто ничего не должен знать об этом?
Несмотря на все свое волнение, Серпилин знал, конечно, что никакая военная цензура не пропустит в тыл такое письмо, да и, не будь цензуры, он сам бы не отправил: это было невозможно.
Но Барабанов все равно должен был написать это письмо.
– Идите, у меня все!
Барабанов молча повернулся и вышел.
Когда в десятом часу Серпилин доложил по телефону командующему об отстранении Барабанова, Батюк горестно выругался, согласился с отстранением командира полка впредь до разбора дела и оборвал разговор, сказав, что сейчас у него будут гости; он сам позвонит после их отъезда.
«Наверное, командующий фронтом приехал», – подумал Серпилин и вызвал к себе Пикина.
После того как Сталинградский фронт в декабре остановил и разбил под Котельниковом шедшую на выручку Паулюсу армейскую группу Гота и пошел дальше к Ростову, в армиях, окружавших Сталинград, началась подготовка к штурму. Операция предполагалась с решительным исходом, все войска были объединены в одних руках, подчинены Донскому фронту, и на фронте сидели представители Ставки.
У Серпилина, как и в большинстве дивизий, был свой план боев местного значения, которые предстояло провести, чтобы улучшить исходное положение перед общим наступлением.
Треклятым Бугром, где разыгралась сегодняшняя драма, предполагалось заняться через три-четыре дня, но Левашов прав: после случившегося в первую очередь надо покончить именно с этим Бугром. Теперь в этом есть не только тактическая, но и психологическая потребность.
– Ну, что скажешь, Геннадий Николаевич? – спросил Серпилин, когда злой, невыспавшийся Пикин появился у него в землянке со своей вечной папкой под мышкой.
– Барабанов – стервец! А Тараховский – размазня, был о нем лучшего мнения.
– Полегче о мертвых.
– Ничего, с того света не услышит! – непримиримо сказал Пикин. – Обязан был взять трубку и доложить: командир полка пьян и толкает меня на авантюру!
– Верно, Геннадий Николаевич. Верно, и, казалось бы, чего проще. Но прежде чем других судить, иногда подумаешь: а если на самого себя в зеркало взглянуть?
– А я каждое утро, когда бреюсь, гляжусь! – сказал Пикин. По резкости его ответов чувствовалось, как он тяжело переживает случившееся, но у каждого своя натура.
– Ладно, оставим это, – сказал Серпилин. – На Тараховского все равно живой водой не брызнешь, а вот на его батальон, на полк? Что думаешь по этому поводу?
– Надо брать Бугор. Я потребность в огне уже при кинул, – сказал Пикин, открывая свою папку.
И Серпилин обрадовался, что они опять, как это ужо не раз случалось, порознь, не сговариваясь, пришли с начальником штаба к единому мнению.
Они около часа работали вдвоем, обдумывая предстоящий бой, потом Пикин ушел, а Серпилин уже собрался было прилечь на часок поспать, как вдруг затрещал телефон и Туманян доложил, что майор Барабанов застрелился у себя в землянке.
– Сейчас еду к вам, – сказал Серпилин и положил трубку.
Потом снова взял ее и позвонил в армию. Командующего не было на месте, начальника штаба тоже. В конце концов он дозвонился до члена Военного совета, бригадного комиссара Захарова.
– Слышал о ваших делах, – сказал Захаров.
– Это еще не все, – сказал Серпилин, преодолев желание сперва съездить в полк, а потом уже докладывать. – Барабанов застрелился. Еду в полк.
– Вот дурья башка! – охнул в трубку Захаров. – Как это случилось?
– Не знаю.
– А где Бережной?
Серпилин объяснил.
– Ладно, езжай в полк, – сказал Захаров. – Командующему сообщу, но он еще долго будет занят, а я приеду часа через два. Уже вернешься?
– Вернусь.
Всю дорогу в полк Серпилин ехал в машине молча, думая о том, что хотя Барабанова и не любили в полку, но то, что он застрелился, все равно произведет на людей тяжелое впечатление.
Он и теперь, после всего случившегося, не каялся в том, что приказал Барабанову писать это письмо. Он был виноват в другом – в том, что не поставил в свое время вопрос о снятии Барабанова с полка. Было ясно, что надо ставить, а он не поставил. С этого все и началось.
Он вошел в землянку Барабанова, ожидая увидеть там его тело. Но в землянке валялся на койке только черный полушубок Барабанова да на затоптанном валенками полу темнело пятно крови. Туманян доложил, что уже после того, как он позвонил, в Барабанове обнаружились признаки жизни и его увезли в медсанбат.
– Ну и что? – быстро спросил Серпилин.
– Еще не знаем.
Серпилин сел за стол и приказал соединить себя с медсанбатом. Держа в руке трубку и дожидаясь, когда его соединят, он смотрел на лежавший посреди стола недописанный лист бумаги.
«Уважаемая Варвара Аммосовна, – было написано там. – Как командир полка, должен известить вас и вашу семью о постигшем вас горе. Ваш муж, капитан Тараховский Николай Константинович, пал сегодня в ночном бою смертью храбрых. Я лично, как командир полка…» На этом письмо Барабанова обрывалось. Он так и не смог написать, что же сделал он «лично, как командир полка…». Предпочел умереть, чем объяснить это.
Голос из медсанбата был еле слышен. Со связью, как назло, не ладилось. Серпилин назвал себя и спросил, как положение с Барабановым. Он не сразу понял слово, которое ему несколько раз повторяли, и только потом понял: «извлекают».
Операция только началась. Значит, почему-то дальше, в госпиталь, не повезли. Решили делать в медсанбате.
– Пулю извлекают, – сказал Серпилин Туманяну и еще нескольким столпившимся в землянке офицерам. – Может, еще выживет. – И, приказав, чтоб ему позвонили, когда закончится операция, положил трубку.
Туманян, как всегда неторопливо, начал излагать подробности – как он вошел, как увидел лежавшего на полу Барабанова, как крикнул ординарца, как они подняли и положили Барабанова на койку, как он сначала позвонил Серпилину, а потом уже прибежала врачиха и обнаружилось, что Барабанов еще жив.
– А где она? – спросил Серпилин о враче.
– С ним в медсанбат поехала, – сказал Туманян. – Совсем с ума сошла женщина! – На его угрюмом длинноносом лице впервые за все время выразилось волнение.
Серпилин ничего не ответил. Он знал, что Барабанов был холост, жил, как с женой, с уже немолодой – старше его – врачихой из полевого госпиталя, которая, когда он пошел на полк, тоже добилась перевода сюда.
– Долго он лежал тут, пока вы не вошли?
Туманян пожал плечами:
– Не знаю.
Серпилин пробыл в полку час, отдавая распоряжения, имевшие отношение к предстоящему бою за Бугор, потом посмотрел на часы и заспешил в дивизию.
Из медсанбата позвонили уже перед самым его отъездом, сказали, что пуля извлечена, но состояние пока тяжелое, поручиться за жизнь нельзя.
Когда Серпилин вернулся к себе, Захаров еще не приехал. Бережной тоже не возвращался, из Зубовки уехал, а в медсанбат не прибыл, и неизвестно было, где его искать. Вполне возможно, что решил десяток километров протопать вместе с пополнением. Это в его натуре.
«Вот уж кто будет переживать!» – подумал Серпилин, пожалев, что с ним рядом нет сейчас Бережного.
«Все-таки вместе было бы легче говорить с Захаровым. Второй самоубийца на моей душе. Тогда Баранов, теперь Барабанов».
Он мысленно поставил эти имена рядом, по вдруг поразившему слух созвучию, хотя ничего общего, кроме созвучия имен, не было ни между этими двумя людьми, ни между обстоятельствами, в которых они оба сделали это.
Тогда, в сорок первом, солгал вдове Баранова: «Пал смертью храбрых…» Теперь лгать некому и незачем! Эта врачиха, которая сейчас там, в медсанбате, все сама знает о своем Барабанове, и хорошее и плохое. Может быть, сегодня ночью даже и пила вместе с ним, а он перед ней кочевряжился, а потом полез на передовую… А может, и нет. Левашов говорил про нее, что она оказывает на Барабанова хорошее влияние.
– Некому и незачем, – вслух повторил он.
«Как так некому? А вдове Тараховского? А семьям тех солдат, что были тяжело ранены и умерли в медсанбате, тоже ведь будем писать, что пали смертью храбрых, как говорится, не вдаваясь в подробности… И ничего другого не сделаешь и нельзя сделать».
Он снова вспомнил о Баранове и задумался: почему столько людей тогда, в сорок первом, растерялись, не выдержали?
Говорят, если водолаза сразу, одним махом, без остановок погружают на всю глубину, то кровь ушами идет. Так и с людьми на войне. Один выдерживает, а у другого кровь ушами идет, если сразу опустить на всю глубину ответственности… Сейчас стали победы одерживать, но война все равно никогда не сахар, особенно если не выпускать из памяти, что люди умирают каждый день и час. Написал в приказе букву – а кто-то умер. Провел сантиметр по карте – а кто-то умер. Крикнул в телефон командиру полка «нажми», – и надо крикнуть, обстановка требует, – а кто-то умер… Закончил в июне месяце генерал-майор Серпилин формирование своей дивизии, девять тысяч человек… А сколько из них осталось в строю на нынешний день? Да и не за девять тысяч человек ответственность, а, считая детей, и жен, и матерей, у которых единственные и не единственные, пожалуй, за все сорок тысяч человек, если не больше, легла ему ответственность на плечи тогда, в июне сорок второго. И уже не в первый раз за войну, и до этого ложилась… Паскудное дело война, и самое паскудное, что раньше конца все равно не кончится. И каждая стрела на карте, и каждый приказ – кому-нибудь смерть… «Так как же ты можешь, сволочь, в пьяном виде приказывать?» – со вновь вспыхнувшим против Барабанова гневом подумал Серпилин.
Но он не поддался этой вспышке гнева, и не потому, что она была несправедлива, а потому, что человек, ее вызвавший, был сам сейчас между жизнью и смертью, взял трубку и позвонил в медсанбат.
Хирург доложил, что Барабанов все еще не вышел из шокового состояния.
– Ясно. Позвоните мне сами, – сказал Серпилин.
Бригадный комиссар Захаров вошел в землянку один, без сопровождающих, выслушал рапорт, пожал руку Серпилину и стал расстегивать крючки полушубка. Полушубок не сразу скинулся с его грузных плеч – рука застряла в рукаве. Серпилин сделал шаг, чтобы помочь, но Захаров уклонился, отступил на шаг, поспешно сдирая с себя полушубок.
– Спасибо за гостеприимство, Федор Федорович, но неловко: ты годами старше меня.
Он повесил полушубок, снял ушанку, пригладил короткие волосы на седой круглой голове и сел напротив Серпилина.
– Откровенно говоря, повезло тебе, что мне, а не командующему докладываешь, – рвал и метал в телефон, когда от меня о самоубийстве услышал! Что, Бережного еще нет?
Серпилин ответил, что Бережного еще нет, и начал свой доклад с последнего звонка в медсанбат.
На лице Захарова откровенно выражалось все, что он чувствовал по ходу рассказа.
Бригадный комиссар Захаров не имел привычки скрывать свои чувства, не стеснялся думать вслух, а говорил, за редкими исключениями, то, что думал. Хотя они воевали вместе не так уж давно, Серпилину казалось, что он знает Захарова давно и хорошо не только потому, что Захаров много бывал в дивизии у Серпилина, но и потому, что оба они в общем-то были люди одной судьбы. Один командовал в гражданскую батальоном и полком, другой был политруком эскадрона, и оба протрубили в Красной Армии ровно столько, сколько она существовала. Правда, у Захарова не было четырехлетнего перерыва, как у Серпилина, но, хотя они никогда не говорили на эту тему, Серпилину казалось, что и Захарову с его прямым характером, наверное, нелегко дались те годы. Не зная ничего определенного, он думал о Захарове именно так, и ему было легче оттого, что сейчас, в невеселую минуту, напротив него сидел не кто-нибудь иной, а бригадный комиссар Захаров, которого в армии солдаты звали за глаза Костей за его открытую душу и всем очевидную храбрость и за то ощущение его близости к себе, которое русские люди выражают одним словом – «простой», вкладывая в это слово самый высокий и похвальный смысл.
Когда Серпилин дошел до того, как приказал Барабанову писать письмо, Захаров вздохнул и поморщился. Он предпочел бы не слышать этого.
Серпилин и сам понимал всю тяжесть для себя того, что он сейчас рассказывал Захарову. Умри Барабанов, и, нет сомнения, найдутся охотники сказать: глумился над командиром полка, довел до самоубийства. Могут и дело завести, и с дивизии снять…
Однако, как бы там ни обернулось в дальнейшем, Серпилин считал необходимым говорить все, как было, не ставя меру откровенности рассказа в зависимость от того, умрет или выживет Барабанов.
– В чем считаешь причину, будем пока говорить, попытки к самоубийству? – спросил Захаров, упорно молчавший, пока Серпилин не договорил до конца.
– Причина – мой разговор с ним.
– Если бы не удержался – под горячую руку дал ему в морду, пьяному дураку, такой, как он, легче пережил бы! – сказал Захаров.
– Этому не научен, – сказал Серпилин. – Меня били, я не бил, не признаю пользы этого.
– А от твоего разговора вышла большая польза! – сказал Захаров. – Человек мог бы еще воевать, а он пустил себе пулю…
– Не подумал о такой возможности.
– Плохо знаешь людей.
– Видимо, так, – сказал Серпилин, хотя был не согласен с тем, что плохо знает людей.
Захаров понял, что ответ не откровенен, и спросил:
– Значит, не рассчитывал, что совесть в нем заговорит?
– Не рассчитывал.
– А зачем же тогда письмо писать заставлял, если не рассчитывал? Ну, написал бы он тебе письмо и не застрелился, что б ты с письмом делал? В тыл ведь не послал бы?
– Не послал бы.
– Так для чего же заставил писать? Чтоб совесть в нем заговорила? Или так, или я тебя не понимаю! И не крути со мной, пожалуйста!
– А я не кручу с вами, товарищ член Военного совета… – начал было Серпилин, но Захаров прервал его.
– Брось, брось, слышишь, брось! – закричал он. – Я с тобой по-товарищески говорю, брось ты это со мной!
От гнева у него вздулись жилы на лбу.
– Я не кручу с тобой, Константин Прокофьевич, – тихо, уже без вызова повторил Серпилин. – В таких вещах не сразу сам разберешься. Конечно, подумал о совести. А о возможных последствиях – нет.
– Вот именно, – сказал Захаров. – А когда в человеке совесть с предохранителя соскочит, а особенно если она у него заржавелая, – тут все может быть. Ты не подумал, а теперь пойдет писать губерния… – Он неопределенно повел рукой. – Какое мнение имел, что делать с Барабановым, если бы… – Он не договорил. Все было ясно и без того.
– Трибунал и штрафной батальон, – сказал Серпилин. – Если бы свыше не спасли.
– Кто это «свыше»? Я, что ли? – спросил Захаров.
Серпилин пожал плечами и не ответил. Он сказал, его поняли, а называть вещи своими именами в данном случае не хотел.
– Да-а. Командир полка все-таки фигура, – сказал Захаров, встав и пройдясь по землянке.
Серпилин молчал.
– Что молчишь?
Не хотелось сейчас плохо говорить о Барабанове, но на прямой вопрос приходилось отвечать то, что думал.
– Вот именно – фигура, – сказал Серпилин.
– Да, – сказал Захаров. – А командующий говорил, что хорош был Барабанов в сорок первом, очень хорош; и в сорок втором, когда из харьковского окружения выходили, тоже себя проявил. Выходит, был хорош, а стал плох?
– Не знаю, – сказал Серпилин. – Наверное, и сейчас можно найти ему дело, на котором будет хорош. Знаю одно: полком командовать не может. И кляну себя, что не добился его снятия.
– Не добился! Ишь ты какой! – сказал Захаров. – А что, разве тебе такая власть дана – раз-два, и добился?
И хотя внешне то, что он сказал, было щелчком по носу Серпилина, на самом деле фраза его имела другой, более важный смысл: командующий был упрям и нетерпим и работать с ним было трудно не только Серпилину, но и Захарову.
– Все равно, – сказал Серпилин, – я обязан был ставить вопрос, раз так считал!
Захаров посмотрел на него, отвернулся и еще несколько раз прошелся по землянке взад и вперед.
Серпилин снял телефонную трубку. Звонили из медсанбата, у хирурга был довольный голос.
– Все в порядке, товарищ генерал. Из шокового состояния вышел, непосредственной опасности больше нет. Но, дело прошлое, еще бы на три миллиметра левее – все!
Серпилин положил трубку и глубоко вздохнул.
– Значит, жив, – сказал Захаров; он понял это по лицу Серпилина раньше, чем тот заговорил. – А не приходит тебе в голову, Федор Федорович, что у него рука не случайно ошиблась? Ответственности боялся, а до конца убить себя все же не захотел. Могло так быть?
– Нет, – сказал Серпилин. Сказал с уверенностью, потому что вспомнил мертвый голос Барабанова, которым тот просил отпустить его в полк. Тогда он не понял этого голоса, а сейчас вспомнил и понял. – Он солдат, а не шут гороховый. Стрелялся всерьез.
– Сейчас позвоню командующему, – сказал Захаров. – Если там ничего не горит, поедем с тобой в полки.
– Разрешите оставить вас? – спросил Серпилин.
– Если насчет обеда, – сказал Захаров, – в полку пообедаем.
– Разрешите, я сейчас вернусь? – повторил Серпилин, не вдаваясь в объяснения.
Он действительно хотел распорядиться насчет обеда, но если предстояло обедать не здесь, а в полку, то позвонить туда все равно было нелишне.
Захаров махнул рукой и взялся за телефон.
Когда Серпилин через пять минут вернулся, Захаров стоял одетый.
– Поедем? – спросил Серпилин, в свою очередь надевая полушубок.
– Поедем, да только не куда собирались. – Лицо у Захарова было недовольное. – Командующий просил меня приехать и тебя с собой взять. Тебя в Москву вызывают. – Он, как показалось Серпилину, хотел добавить еще что-то, но удержался.
Захаров сел впереди, рядом с шофером, а Серпилин – на заднем сиденье один.
Ехали молча. Захаров, всю жизнь прослужив в армии, знал, конечно, что его водителя за тот час, пока начальство сидело в блиндаже, уже успели просветить. А все же возвращаться при нем к разговору о Барабанове не хотел.
О том, почему Серпилина вызывают в Москву, говорить тоже не приходилось. На вопрос Захарова по телефону – какая причина, Батюк коротко ответил: «Приедешь, объясню».
Лишний раз показал свой нрав, бурбон! А теперь Серпилин едет там, сзади и зря обижается на него, Захарова.
А в самом деле, зачем вызывают? Не такая великая птица командир дивизии, чтобы перед боями перекидывать его с фронта на фронт через Москву. Да на это и не похоже, тем более что как раз сегодня с утра командующий фронтом завел разговор совсем о другом. Начальника штаба армии забирали на фронт на оперативное управление. Это было дело предрешенное. Командующий фронтом назвал кандидатуру для замены, но она не встретила сочувствия у Батюка.
– Ну что ж, – сказал командующий фронтом, – раз, как всегда, со стороны брать не хотите, подумайте о своих. Вот Серпилин у вас есть – командир дивизии, академик, считался когда-то у нас в академии одним из сильнейших на курсе. Подумайте о нем.
– Подумаю, – неопределенно сказал Батюк.
Чем закончился разговор, Захаров не знал: командующий фронтом забрал с собой Батюка, и они вместе уехали в только что прибывшую тяжелую артиллерийскую бригаду резерва Главного командования.
Но если даже дело решилось, все равно нет нужды вызывать Серпилина в Москву. Утвердят и заочно.
«Так чего ж его вызывают? Снимают в связи с самоубийством Барабанова? Но ведь уже известно и командующему по телефону сказано, что Барабанов, видимо, останется жив. А впрочем, по-всякому бывает!»
Захаров знал, как иногда такие дела вдруг черт его знает по каким каналам доходят до самого верха и за одни сутки разгораются в целый пожар. И хоть ты и член Военного совета, а, смотришь, все это мимо тебя свистит, как будто тебя и нет.
«Нет, тут уж я грудью стану, будь что будет», – сердито подумал Захаров.
Он снял ушанку, поерошил волосы и повернулся к шоферу. К долгому молчанию Захаров был неспособен, даже находясь не в духе.
– Николай, что солдаты в серпилинской дивизии про наступление говорят?
– Не успел узнать, товарищ бригадный комиссар.
– А вчера у Бухвостова, когда с тобой ночевали, чего там говорили?
– Говорили: через неделю должны мы ударить.
– А почему через неделю?
– Шоферы в сторону Камышина за концентратами ездили, говорят, много артиллерии РГК к фронту тянут.
– А почему все-таки неделя?
– А так располагают: пока дотянут, пока на позиции станут, пока приказ вручат – вот и неделя. А больше не располагают. Зачем ей зря стоять? Она же РГК – не только у нас требуется.
– А когда располагаешь Сталинград взять?
– Лично я?
– Лично ты.
– Хорошо бы к двадцать третьему февраля, к годовщине Красной Армии!
– Однако надолго ты операцию запланировал! – усмехнулся Захаров.
– Фрицы дольше брали.
Шофер, вывернув руль и едва не заехав правым задним в обочину, обогнул встречный тягач. «Эмка» с ревом, на первой скорости брала длинный подъем. Разговор оборвался.
Серпилину, все время видевшему впереди себя широкие, распиравшие полушубок плечи Захарова, и в самом деле казалось, что Захаров знает, зачем его вызвали в Москву, но не хочет говорить. Вряд ли что-нибудь доброе. Если бы доброе, Захаров не выдержал бы, порадовал. Да и с какой стати ждать доброго? В конце концов Серпилин утвердился в первой пришедшей ему в голову мысли, что командующий, не дожидаясь никаких разбирательств, собственной рукой дал делу полный ход и попросил убрать от него командира дивизии Серпилина. Батюк вообще, если в армии случалось неприятное происшествие, считал, что, наводя порядок, лучше поторопиться и перешерстить, чем недошерстить. И с точки зрения самосохранения до сих пор всегда оказывался прав.
«Только что-то уж больно быстро он на этот раз прокрутил, – подумал Серпилин. – Что ж, придется опять доказывать, что ты не верблюд».
К этому он был, положим, готов – голову гнуть не собирался. Но пока докажешь, из дивизии все равно выдернут, как зуб.
Он смотрел на дорогу и на все, мимо чего ехали, с особой остротою зрения, рождавшейся от мысли, что, может быть, придется проститься со всем этим.
Ледяная, разъезженная грузовиками дорога с накатанными до блеска буграми и впадинами, такими твердыми, смерзшимися, что, кажется, их не взять никакой весне… Бойцы на грузовиках, с поднятыми воротниками полушубков, в надвинутых на самые глаза ушанках… Все-таки не подвело интендантство – хотя и с запозданием, но полушубков дало много, почти до полной потребности. С убитых, если не оставались под огнем на ничейной земле, а была возможность их подобрать и похоронить, полушубки снимали; клали в братские могилы в одном обмундировании. Это было в порядке вещей и не могло быть иначе, но сейчас Серпилин с печалью подумал об этом и даже зябко передернул плечами, словно это не их, а его клали в ледяную, неглубокую могилу в одном обмундировании, без полушубка и валенок…
Невеселые для зимнего наступления места! Сколько видит глаз – ни одного населенного пункта. Все живое живет и мерзнет в землянках или приткнулось к редким развалинам, оставшимся после осенних боев. К таким, как вот эти двухметровые кирпичные стенки свинофермы, в полукилометре от дороги… Взяли ее в первый день ноябрьского наступления. Был здесь сутки НП дивизии, потом сутки КП, потом штаб артполка, тоже ушедшего вперед, а теперь уже месяц жил второй эшелон. Набилось там – один к одному, как сельдей в бочке, но держатся за это место: все же стены да и близко от дороги.
На одном из встречных грузовиков везли знакомые ящики с концентратами.
«Опять пшенный, зарядили на всю неделю», – подумал Серпилин.
С харчами на фронте последний месяц было неплохо. А с топливом – бедственно. Телеграфные столбы в глубоком снегу поодаль от дороги – самые верные свидетели! К каждому протянулось от дороги по нескольку цепочек следов. А у столбов для несведущего глаза странный вид. От подножия и на высоту поднятой человеческой руки все они – словно одинаково выточены на громадном токарном станке – кверху и книзу расширяются до нормальной толщины, а в середине обструганы до пределов возможного. На каждом оставлено ровно столько дерева, чтоб не сломался от ветра. И все это по ночам, когда нет постороннего глаза, натворили солдатские руки. Идет солдат ночью, свернет с дороги к столбу, сострогнет несколько щепок, сунет их в валенок и пойдет дальше. Огонь развести в такую зиму каждому хочется. А чем его разведешь, когда кругом ни дерева, а все, что можно было сжечь – и плетни, и заборы, и кизяк, и солому, – давно сожгли! Были и разъяснения, и взыскания, и приказы, подписывал их и Серпилин, но ничто не помогало. Жизнь брала свое…
Когда выехали из расположения второго эшелона дивизии, Серпилин невольно оглянулся, хотя никакой зримой границы, отделявшей расположение дивизии от других частей, не было, но он помнил ее, эту границу, и на местности и по карте.
«Тяжело все-таки, если выдернут из дивизии», – снова подумал он.
…Это уже было с ним один раз, в феврале сорок второго. Бывают на войне такие вещи, когда ты считаешься виноватым, хотя ты и прав, и то, что ты прав, понимаешь не только ты сам, но и другие люди, которым положено считать тебя виноватым.
Тогда, в феврале сорок второго, его сняли с дивизии за то, что он не выполнил приказа и не взял к назначенному сроку районный центр Грачи, на границе Калужской и Брянской областей.