– Нет! – я говорю ей, – этой-то мерзости уж не сделает старик. Все как бы то ни было христианин, за Франка не отдаст!
– Закрутился, – уверяет Катинко, – закрутился старик от похвал и от драгоманского галуна!
Недолго, однако, веселился с франками Стефанаки.
Смотрю я раз поутру – бежит за мной мальчик от Хаджи-Димо:
– Идите, – говорит, – кир-Янаки! госпожа моя желает вас видеть.
Прихожу.
– Что такое случилось?
– Случилось, капитан Яни, дело мерзкое. Жоржаки ограбил кир-Стефо нашего.
– Как? – удивился я.
– Как? Лестью. Брал у него деньги взаймы и в срок отдавал, а гляди и раньше срока. Раз пришел и говорит: «Сыном ты меня считаешь, кир-Стефо». – Лучше сына. – «А если я тебе лучше сына, так дай мне под залог имения, которое у меня в Молдавии, полторы тысячи лир. Вот тебе мои документы».
Старик дал и расписку взять не хотел; Жоржаки насильно дал ему расписку. А там, как это случилось, что и расписка пропала и в Молдавии, говорят, имение разоренное, двух пиастров не стоит, и сам Жоржаки уехал.
– Плохо старику! – говорю я. – Жалко. А что же мусьё Бертоме с женой о племяннике говорят?
– Они тоже бранят и проклинают Жоржаки. Поди теперь, ищи его. Ведь здесь Турция, и на месте дело не кончается, а каково в Египте или Молдавии мошенника искать?
Встречал я не раз после этого дела старика. Снял он и драгоманскую фуражку, и сапоги бросил, и опять башмаки надел, чтобы легче было снимать у турок. Об трактатах уже ни слова! Стал опять согнувшись к паше и к кади подбегать. К вали-паше ездил подавать прошение. Писал вали и греческому консулу (потому что мошенник греческий подданный был), и в Константинополь писал. Дело и до сих пор не кончено.
Старик горюет, а у нас с Костаки и с Катинкой все его дочь на уме.
Стал жаловаться старик Катинке, что старшая уж на возрасте. Катинко и говорит:
– Это еще не велико несчастие, что на возрасте. Все девушки растут скоро.
– Время замуж, – говорит Стефанаки. – Время приданое готовить. Кто у нас с малым приданым возьмет? Разбойник ограбил меня, теперь и мне тяжело будет, Софице под пару не найти теперь жениха. Из большого дома жених большие деньги попросит.
А Катинко говорит ему.
– Не смотри на большие дома, смотри на человека. Я тебе жениха нашла.
И сказала ему, кто жених.
Боже сохрани, как рассердился Стефанаки!
– Белошапочник! простой сулиот! кожей торгует!
– А ты сукном торгуешь, – говорит ему кира наша добрая.
И начался у них с Пилиди спор и крик.
– Он капитанского рода хорошего!
– Кто, – говорит Пилиди, – на капитанов глядит теперь! Теперь цивилизация! Ты так говоришь, кирия, потому сама за простым человеком была…
– Так что ж, дай Бог здоровья моему мужу бедному. Он со мной хорошо жил, и хоть сельский человек, а из хозяйского дома, а ты ведь у франка-портного прежде старое платье штопал и двор ему подметал!
– Что ж ты мужа бросила, если он такой благородный человек был? – кричит Пилиди.
– Это дело другое, – говорит ему старуха, – сам знаешь, у меня зоб прибавлялся…
До ссоры дело чуть-чуть не дошло. Однако, так как Катинко была сродни старику, то они скоро опять помирились.
– Нет тебе судьбы, паликар мой! – сказала старуха Костаки.
– Как Богу угодно! – ответил бедный… Побледнел он, правда, немножко в эту минуту, но потом уж не говорил ничего ни мне и никому из друзей.
Так-то, господин мой, хоть у глупого Пилиди много уменьшилась гордость, оттого что Жоржаки осмеял и обманул его; а все-таки он дочь за простого молодца-сулиота отдать не хотел, пока не обеднел вовсе. Обеднел он вовсе, я, кажется, сказывал вам, от большого пожара, когда у нас в городе весь базар сгорел…
Скажу вам, как это было; отчего старого нашего пашу, Аббедин-пашу, сместили и прислали нам нового, и как этот новый, от большой образованности своей, сжег базар. Аббедин-паша был у нас свой человек. Он был у нас сперва каймакамом, а потом мутесарифом; двенадцать лет управлял он у нас. Был он здешний, из большого албанского очага[19]; знатный и честный человек.
В городе нашем тысячи четыре жителей: тысячи три христиан и одна тысяча турок, не больше. Аббедин-паша не только в городе, а, я думаю, и в деревнях всякого знал. И его знал всякий. Всякий к нему шел, и всякого он принимал. «Что тебе, сын мой?» Это он так молодым говорил, а стариков, конечно, как следует, уважал еще больше.
Франков он не уважал и ненавидел. С кем был дружен, прямо говорил: «Что они нас все русскими штыками пугают! Лучше от русского штыка потерять то, что мы саблей приобрели, чем их лукавыми советами жить! Что мы теперь чрез франков стали? Мы слуги их, и французский консул кого захочет того и прибьет здесь… Прибьет, и меня же обвинят, если я не скажу ему: «Хорошо вы сделали, консул-бей, кланяюсь вам! Прекрасно вы сделали! Хвалю, хвалю! турок палку любит: ломай ему голову палкой; он поклонится вам, консул-бей».
Судил Аббедин-паша нас скоро и по-старому. И туркам не давал в обиду.
– Ты что? – говорит какому-нибудь турку, – ты зачем прибил этого человека?
– Я, паша-эффенди, я так, да этак!
– Врешь, мошенник, я тебя знаю; и в городе всех знаю… Я вас, ослов, учить люблю… Не дерись без нужды. Пошел, животное, на три дня в тюрьму; в другой раз на месяц посажу, когда людей будешь бить, мошенник!.. Вон!
Придет к нему какая-нибудь худая женщина жаловаться на архонтопуло[20] какого-нибудь. Сказано, женщина. Кричит, плачет.
– Вдова, паша-эффенди! Я вдова, я честная женщина. А он вчера разорвал мне платье; вот оно! За что он позорит меня? Паша-эффенди, я тебя вместо отца имею! Защити меня! Защити ты, как отец, мою честь…
– Что ж ты кричишь? – скажет бывало паша. – Честь я твою знаю, и ты сама ее знаешь; так и не плачь и не кричи, а подожди, что человек скажет.
Призовут и мужчину.
– Ты что, повеса, делаешь?
– Я, ваше превосходительство, так и так… Она клевещет…
– Молчи, море, знаю я и тебя! Ты женолюбец и буян… Ты вот то-то, вот то-то прошлого года у арабки в доме сделал. Я все знаю… И арабку ту знаю я, и тебя, повеса, и эту женщину знаю. И она непотребная, и ты нехороший человек. Эй, море! заприте их в другую комнату; пусть поговорят одни и помирятся. Он тебе, несчастная, за обиду, может быть, лиру одну даст. Вот тебе и честь!
– Да я присягну, ваше превосходительство, паша господин мой, я присягну, – говорит архонтопуло.
– Как! мошенник! В таком деле да еще присягать хочешь? Какой же ты христианин? Где вера твоя? Постой, я скажу, чтобы деспот-эффенди[21] на тебя церковное наказание наложил за это. Ведите их в другую комнату, и когда не помиритесь, я вас обоих на три дня в тюрьму заключу!
И помирятся люди. И им хорошо, и другим веселье и смех, глядя на то, как старый паша осрамил их непотребство.
Обращений в турецкую веру он не любил. «Никогда добра от этого не бывает. Это все или за деньги, или из разврата делается. Свяжется девка с турком и веру хочет менять. Разве это вера?»
И трудолюбив, бедняга, был Аббедин-паша. Когда он успевал свой гарем видеть – это удивительно. Целый день слушает жалобы и принимает народ. Нас, эллинов свободных, которые жили в Эпире по делам своим, он преследовать не любил. «Да они бунтуют народ», – говорят ему.
– Это, – скажет, – все пустое. Я этого не боюсь. Пока не захочет Европа, не верю я в их силу и не боюсь их!
И нам через это было хорошо.
Когда завели эти новые вилайеты, он прилежно уставы все изучил и по ним хотел справедливо действовать. Пишет ему вали из вилайета:
– Пришли мне этого грека сюда судиться.
– Не могу, – отвечает Аббедин сердечный, – человек не едет, говорит, что по новым законам султана его следует прежде в здешнем суде судить, а когда кто будет недоволен, тогда надо в главный город ехать.
– Пришли этого грека, – приказывает опять вали-паша.
– Если прикажете силой взять человека, то я пришлю; а человек кричит, что это не по уставу. Как прикажете?
Ну, и уступит иногда вали.
Иные жаловались на Аббедина-пашу, что он лжец. Да он, бедняга, и лгал-то иногда чрез мягкость свою и доброту души. Всем обещать хорошее хочет; отказывать ему жалко.
Вот эта слабость у него была. Как он был здешний, а не из Константинополя, то ему и хотелось, чтобы все любили его и жалели, если и должность свою потеряет.
И точно, он должность потерял свою чрез нас и чрез свою справедливость.
Когда вздумали прошлого года турки эллинам объявить войну, пришло приказание выгнать скорее всех греческих подданных.
Кто хочет остаться, пусть будет райя.
Народ собрался к Аббедину и просит. У одного жена больна, умирает, ни везти ее зимой по горам и по морю нельзя, ни бросить одну; другому счеты свести, у другого денег на дорогу нет. Архонты умоляют докторов и учителей греческих подданных не выгонять. «Для здоровья и для просвещения нужны!»
Аббедин и вступился за народ, пишет к вали-паше: «Дайте людям срок; не губите людей». Только написал он это по просьбе народа, так и услыхали на базаре весть, что его сменят. Весь народ заговорил.
И месяца не прошло, как новый мутесариф к нам приехал.
– Извольте теперь, господин мой, судить, правы ли мы, что бунтуем?
Приехал новый мутесариф Ариф-паша. Он был босняк и человек европеец вполне. Шампанское пил, по-французски знал… Молодой еще, жирный такой и в Константинополе большую силу имел.
Как приехал, так в тот же день стеснил христианских членов идаре-меджлиса и спрашивал, кто больше предан.
Ему сказали турки: «вот Стефанаки хорош. Испортился было, как драгоманом был, а теперь опять хороший человек стал».
Сейчас Пилиди членом в идаре пригласил. И стали вместе они разбирать, кто старый греческий подданный, а кто новый? Кто несомненный, а кто сомнительный? Кто должен ехать, а кто может остаться? Толпой ходили люди к Пилиди, просили, чтобы пощадил.
– Странные вы люди! – говорит он им, – разве я не христианин и не жалею греков? Но что же мне делать теперь? Не гибнуть же мне? Уйду я из меджлиса, другой еще хуже меня будет…
Пришлось и Костаки нашему паликару выбирать – либо ехать в Элладу и все дела бросить, либо райя стать.
Чтобы Костаки да стал райя! Как сказали ему это люди, он говорит: «да лучше я умру, а турецким подданным не сделаюсь. Не оскорбляйте меня».
Мне тоже было худо; но я побежал к мадам Бертоме, и она, бедная, тотчас же заставила мужа меня без жалованья в кавассы записать.
Пошел я после этого просить кир-Стефо, чтобы он за моего друга Костаки заступился. Предлагал, что я за него поручителем буду и расписку дам, пусть меня в тюрьму посадит консул, если Костаки в чем провинится.
Хаджи-Димо старушка тоже вместе со мной уговаривала Стефанаки.
И Боже мой, и слышать не хочет. «Вон его, вон!»
– Что он за царь! Доктор он, учитель, что ли? башмачник простой – вот он что!
Взбесился и я, и вышло бы дело толстое, когда бы старуха не ударжала меня. Стал я ругать Стефанаки.
– Ты ненавидишь молодца за то, что он тебе честь сделал, твою дочь хотел взять. Предатель! – ругаю его, – мошенник! Мало людей босым мальчишкой у итальянца тебя знали!
Он было стал тоже кричать на меня:
– Как ты, простой слуга, и смеешь архонта и царского члена ругать!
– Молчи! – я говорю, – изверг, – и вынул пистолет из-за пояса. – Вот тебе клятва моя, что я убью тебя этою рукой моей, которую видишь, как только эллины перейдут границу. Пусть погибну я, но и твоей жизни будет конец! Ты кого, изверг, пред собой видишь? Воин-человек, сулиот стоит пред тобой, изверг ты человек!
Побледнел, задрожал Стефанаки; ни слова громко… Только шепчет:
– А! варвары! варвары люди! Катинко нас развела и говорит мне:
– Иди, Яни, с Богом! – Добрый час тебе… Успокойся! Я послушался хорошей старушки и ушел.
А Костаки на другой день вместе с другими прогнали из города. В три дня все кончил Ариф-паша. Вали, слава Богу, был милосерднее его; по телеграфу приказал ему оставить для народа хоть докторов и учителей, которые были эллинские подданные.
И когда бы вы видели, господин мой, какое это несчастие было!
Кто болен, кто счетов не свел и половины выгод своих лишился; кто семейный… С утра объявили, а вечером на пароход погнали силой… Старухи, женщины, дети… все беги, все бросай в один день… Рассудите, легко ли это? Слез и жалоб и крику сколько мы слышали и видели – это ужас. Время еще зимнее не кончилось: дождь, грязь, на море волны горою ходят и ветер паруса рвет…
Такова-то была жестокость Ариф-паши.
Потом, когда все успокоилось, стал Ариф-паша просвещать наш край по-европейски.
Не хочу я сказать, чтобы он вовсе несправедлив был или бы взятки брал. Нет, этого не было; даже при нем сменили скоро тех чиновников-турок, которые взятки любили, и прислали новых.
И кой-что еще он хотел полезное сделать. Преступников в тюрьме заставил всякими ремеслами заниматься, сапоги, чарухи шить, железо работать, кто что знает и может, чтобы не болели от скуки и безделья. Так, слышно, в Европе бывает.
Дороги стали проводить. Только дороги эти наше несчастие в Турции.
По дождю и грязи идут несчастные люди работать далеко от своих сел; а потом отсюда их в другое место погонят, куда выгодно для турок. Женщины детей, согнувшись, на спине несут; а другие женщины камнями, как ослы, навьючены… Денег за это ни пиастра, труда много, спи и отдыхай в грязи на дороге. И зачем все это? Для торговли, скажем? Бог один знает – заведутся ли когда в стране нашей хорошие колесные дороги для товаров: а мы пока видим, что на этих новых дорогах от дождей такая грязь стоит, что по камням в горах идти лошади и мулу легче, чем по ним… Я думаю, больше для того открывают турки дороги, чтоб им было легче войска против нас водить, когда мы опять восстанем. Так вот и убивается народ без пользы на этих дорогах. А бей, хозяин чифтлика, свои деньги требует, а начальство требует подати… И священнику надо заплатить; нельзя же без церкви жить, и школу почти в каждой самой бедной деревне народу хотелось бы завести… Мученье великое! И всегда было худо: а все-таки скажем – при Аббедин-паше, сердечном, добрый час ему бедному, ни дорог не проводили на свою же погибель, и по судам меньше мучили.
Хоть и завелись у нас и при нем вилайеты-милайеты, а все он больше любил мирить людей по-старинному, чем в новых судах томить их…
А теперь, поглядите, во всяком городе ханы народу полны, который издалека вызвали и тиранят в судах в этих правильных без конца.
Чем дальше, тем хуже. И что будет с нами – не знаем мы. Куда это дойдет – Богу известно.
И отчего это, господин мой, этим франкам так занадобилась анафемская Турция?