Напрасно думать, что живопись одному дается просто, без труда, а другому трудно. Вся суть в тайне дара, в характере и трудоспособности. То, на что обращает внимание сам автор, этому нельзя выучиться. Сальери изучал и фугу, и гармонию, а гуляка Моцарт и не говорил о том, что он постиг гармонию и всю теорию музыки, и притом имел еще одну небольшую вещь – гениальность. Посмотрите рисунок Врубеля в Академии, и вы увидите, как серьезно и строго относился Врубель к рисунку. Его набросок портрета Брюсова говорит, каков это был рисовальщик. Чтоб рисовать так, нужно ах как много серьезно поработать. Нельзя думать, что талант сел за рояль в первый раз и сыграл концерт, – этого не бывает.
Мне много пришлось видеть учеников, и их самая большая ошибка была в том, что они все говорили: «Потом», они все отдаляли трудность задачи, как бы закрывали глаза и волю на то, что именно надо было тут же атаковать, взять, победить. Муза живописи скучает и изменяет художнику тотчас же, если он будет работать так себе, не в полном увлечении и радости, с ленивой будто бы серьезностью, а главное, без любви к своему делу. В начале же всего есть прежде всего любовь, призвание, вера в дело, необходимое безысходное влечение: жить нельзя, чтобы не сделать достижения, и надо знать, что никогда не достигаешь всего, что хочешь.
Художники – мученики своего дела – никогда не довольны собой. Я заметил, что довольные ученики всегда манерны, потом [появляется] пошиб, и на нем успокоился. Протестанты и спорщики всегда были талантливей послушных и влюбленных в какого-либо художника. Живописец всегда в себе самом с врагами самого себя. Художник в нем заставляет у себя же вызвать волю к деятельности. Мне нравилось, когда Серов ругал себя «лошадью» и бил себя по голове, что «не может» взять цвета. «Ох, я лошадь», – говорил он.
В моем воспоминании являются живые образы любимых людей. Еще в раннем детстве я помню Льва Львовича Каменева. Это был высокого роста скромный юноша. Он приходил в наш дом на Рогожской улице в Москве, приносил показывать моим отцу и матери свои небольшие картины – этюды, написанные с натуры.
Эти пейзажи, сделанные в окрестностях Москвы, меня, семилетнего мальчика, поражали и очаровывали.
Мой дед, Михаил Емельянович Коровин, увидав, что Каменев питает страсть к живописи, дал ему пять тысяч рублей для поступления в Академию художеств в Петербурге.
Лев Львович служил в конторе моего деда. Дед, как мне потом рассказал Каменев, сказал ему:
– У тебя, Лев, есть охота и страсть к искусству. Учись, но знай – путь твой будет тяжел и одинок. Знай, Лев, много горя хватишь ты. Мало кто поймет и мало кому нужно художество. Горя будет досыта. Но что делать. И жалко мне тебя, но судьба, значит, такая пришла. Ступай.
И Каменев уехал в Академию художеств в Петербург, окончил ее с золотой медалью и был послан за границу.
Когда мне было пятнадцать лет и я уже был в московской Школе живописи, ваяния и зодчества, где был и брат мой, Сергей, то на лето я и брат, художники Эллерт и Сильверсван уехали близ Звенигорода в Саввинскую слободу – там на горе стоял старый монастырь Саввы Звенигородского. Внизу, к лугам, расстилалась красавица Москва-река. Место было прекрасное.
В Саввинской слободе уже давно жил в преклонных годах Лев Львович Каменев. Когда мы там поселились, то пришли с братом к Каменеву. Я его не узнал. Он был седой и понурый старик. Очень обрадовался нам и вспомнил, как мы были детьми. Вспомнил дом и деда моего, и отца, и Рогожскую улицу.
Его большая фигура, одетая в блузу, была как-то тяжела. Он медленно передвигался, и в грустных глазах его было что-то тяжелое, надорванное. На стене висели приколотые кнопками небольшие этюды. В них сквозила какая-то неземная поэзия русских лесов, дорог, холмов, покрытых кустами, и освещенные вечерним солнцем деревни и монастырь св. Саввы. Большая картина, которую он писал, была совершенно другая – приглаженная, пухлые цветные деревья и что-то сладкое, непохожее на этюды.
Помню, потом Каменев, угрюмый и нелюдимый, часто звал меня к себе пить чай. Я приходил к вечеру, он угощал меня медом, ватрушками и рассказывал мне про моего деда и отца <…> И когда говорил про деда, то крестился.
– Хороший был у тебя, Костя, дед. Таких людей теперь и нет. И правду сказал мне он: «Лев, хватишь ты горя». Правду сказал. Я горя хватил досыта. Вот один остался. Две жены схоронил. Одна-то ушла. И правду сказать – кому надо? Вот в деревне все нужду мыкаю. Здесь схоронил. И двоих детей. Давно. Захворали, померли. Один я, Костя. Так как же ты так – тоже живопись. Кто это тебя надоумил – в художники?.. – Помолчав, он вздохнул и сказал: – Эх, дед умен был у тебя. И любил он музыку. Да и живопись. Понимал. Богат был. А все-таки ты как знаешь, но хватишь горя. Ведь оно, художество, никому не нужно. Так, разве один-другой. И никто не понимает. Мало кто.
– Какие у вас, Лев Львович, прекрасные этюды. Вот эти, – показал я, где они висели.
– Да, этюды ничего, – ответил Лев Львович. – Вот этот, – показал он на стену. – Но они кому же нужны? Никто и не поймет. Никто не купит. Вот картину пишу, видишь, флейцем глажу, полирую, – сказал он, смеясь. – Вот как отделаю под орех, может, купят, а то и нет. Алексей-то Кондратьевич Саврасов, какой художник. Какой! Такого и нет, и за границей мало. И что ж? Ну, рубль в кармане, мало кому нужно. Эх, Костя, хватишь горя. Норовят ведь задаром купить. И раму такую золотую. Пейзаж считается – только швейцарский вид: гора, барашки чтобы были. А разве есть пейзаж в России? Нет. А кто богат, норовят за границу уехать. Там виды настоящие. А у нас нет. У нас скука. Верно говорю я. Не видят красоту-то свою. Не видят, скучают. Вот недавно я у Васильчиковых был тут недалеко. Имение прекрасное, какой сад! Так что же? Молодая вышла ко мне. Голова обернута полотенцем, бледная, мигрень от скуки. «Не дождусь, – говорит, – когда с мужем в Баден-Баден уеду». А я ей и говорю: «Что вы, Марья Сергеевна, посмотрите – красота какая, весна. Аллея липовая. Тень от нее какая к реке. А река светлая». Вдруг она мне: «Если вы мне еще будете говорить, то я поссорюсь с вами. Это скука. Тут и дорожек нет настоящих гулять под зонтиком. Тоска».
Вот и возьми. Какие же им картины нужны? Саврасов написал «Грачи прилетели». Ведь это молитва святая. Они смотрят, что ль? Да что ты, Костя, никому не нужно. Прав был твой дед! Умный был человек Михаил Емельянович. – Каменев перекрестился большой рукой. – Да ведь вот что. Помню я, какой художник там был – Коро. Ах, художник. И что ж? Поняли его у самой его могилы. Всё так.
Твой-то отец, Алексей Михайлович, – продолжал Каменев, – хорошо рисовал. И мать тоже. Вот ты и брат твой оттого и полюбили искусство. Только хватишь горя – увидишь. И чем лучше будешь, тем и горя больше…
Долго я думал потом, и ночью, о словах Льва Львовича. Но не совсем верил, и юное сердце мое не принимало горя. Я радовался жизни и природе и принес показать свои работы Льву Львовичу. Каменев смотрел долго и серьезно и, посмотрев на меня, сказал:
– Ну что ж? Да. Но это никому не нужно – что ты пишешь. Тут дорога, курица ходит, сарай. Снова – плетень, лужа, травка. Опять сарай. Это что же такое? Вот еще сарай. Это не пейзаж. Что ты! Нужно – деревья, вода, даль, возвышенность, а это? Чудно.
«Вот какая история, – подумал я. – Но мне так нравятся плетень и сарай, кусок сена… И совсем не нравятся эти пухлые деревья».
Долго я думал, придя домой. Думал, что же это значит: этюды Каменева восхитительны, а картины совсем не то. Что же такое? Эллерт и Сильверсван пишут какие-то пейзажи, кудрявые, зеленые, мне совсем не нравится. Да и места такие выбирают, которые мне тоже не нравятся.
Как-то раз, у избы, где жил Каменев, стояла коляска, запряженная парой прекрасных лошадей, и около ходил кучер в бархатном камзоле с голубыми рукавами. Шапка – с павлиньими перьями. К Каменеву приехал какой-то князь и Васильчиковы.
Вечером Лев Львович позвал к себе меня и брата. У него был накрыт стол, за столом сидели хозяин и хозяйка дома, священник, дьякон, два монаха, и на столе были колбаса, селедка, калачи, баранки, водка и кагор в бутылке.
– Вот, – говорит Каменев, – вот спасибо. Вот ведь что – спасибо царю. Купил у старика картину. Вот и деньги привезли. Тысячу рублей. Ждал ли я, господи! – и Каменев плачет, крестясь. – Спасибо, спасибо, царь, тебе. Дай Бог тебе… Теперь на деньги-то эти я пять лет, нет, больше, жить буду. И писать.
Но Каменев не прожил пяти лет и умер осенью, в ноябре, в том же году.
Осенью, по приезде в Москву из Останкина, перед самым моим окончанием Училища, когда мне было двадцать лет, Алексей Кондратьевич Саврасов все реже и реже стал посещать свою мастерскую в Училище. Мы, ученики его – Мельников, Поярков, Ордынский, Левитан, Несслер, Светославский, Волков и я, – с нетерпением ожидали, когда он придет опять. В Училище говорили, что Саврасов болен.
Когда мы однажды опять собрались в мастерской, приехав из разных мест, то стали показывать друг другу свои летние работы, этюды. Неожиданно, к радости нашей, в мастерскую вошел Саврасов, но мы все были удивлены: он очень изменился, в лице было что-то тревожное и горькое. Он похудел и поседел, и нас поразила странность его костюма. Одет он был крайне бедно: на ногах его были видны серые шерстяные чулки и опорки вроде каких-то грязных туфель; черная блуза повязана ремнем, на шее выглядывала синяя рубашка, на спине был плед, шея повязана красным бантом. Шляпа с большими полями, грязная и рваная.
– Ну что, – сказал он, как-то странно улыбаясь, – давно я не был у вас. Да, да… давно. Болен я и вообще…
Мы показали ему свои работы, этюды с каким-то трепетом, ждали, что он нам скажет, удивленные его печальным взглядом и особенностью его одежды. Раскладывали на полу этюды.
Алексей Кондратьевич, сидя, смотрел их, прося некоторые поднять и держать в руках.
– Как молодо, как прекрасно, свежо. А вот тут замучено, старался очень – не надо стараться. Муза не любит. Да, да. А вы знаете, муза-то есть, есть… редко с кем она в дружбе, капризна муза. Заскучает – и уйдет. А как вы думаете, муза легкомысленна или серьезна? – Саврасов как-то вопросительно посмотрел на нас и, странно улыбаясь, добавил: – Муза – это умная дама, и вместе с тем она будет с самым легкомысленным человеком. Да. Как странно. Так думают, но это, пожалуй, неверно. Вообще, как неверно и скучно думают о людях искусства! Ну да. Прекрасно, молодо, мне нравится, что вы никому не подражаете, а влияние есть. А вот недавно погас юный, как вы, Васильев. Это художник был огромный, я поклонялся этому юноше. Умер в Крыму – горловая чахотка. Я просил одного дать ему под картины денег – нет, боялся, что пропадут деньги. Да, да – боялся! И пропал… не деньги, а Васильев. Сколько он стоил, Васильев-то, никто не знает, и я вообще не знаю – кто что стоит. Я не знаю, что стоит серенада Шуберта или две строчки Александра Сергеевича Пушкина «Я помню чудное мгновенье: / Передо мной явилась ты.» Да, да.
Но как прекрасно, как благородно, возвышенно. Ничего не стоит. На ярмарке вот все известно, что стоит. А это вот – ничего не стоит, – показал он на этюды. – Говорят: правда в живописи. Левитан ищет правды, и вот он, – показал он на меня. – А разве друг мой Шумский, артист Малого театра – как играет! – наслажденье, восторг, правильно, верно жизни – не ищет правды?
А есть еще другая правда – эстетическая. Это корона искусства… Вот я слышал, когда пел Рубини – итальянец. Какая это правда, что стоит! И чувствует душа и ныне чувствует высокое. Музыка разве правда? Это чувство. Вот, да, да. Федотов «Вдовушка» – одна правда, ноктюрн Шопена – другая, Микеланджело – третья. – Саврасов как-то рассеянно посмотрел кругом и продолжал: – А я долго не был, хворал несколько. Да. Я приду, а вы свободно подумайте, почувствуйте и пишите. Прекрасна природа, возвышайтесь чувством. Велико искусство.
И Саврасов встал и пошел как-то скоро, остановился у двери и обернулся и, как-то растерянно улыбнувшись, сказал:
– Я не совсем здоров. Ну, до свиданья.
И он ушел.
Алексей Кондратьевич не приходил. Вечером как-то солдат Плаксин, убиравший мастерскую, сказал мне:
– Да ведь он запил, запой у него случился. Человек ён – голова, добрейший. Летом-то вот он писал здесь картины – их, и хороши. Повадился к ему один тут ходить, ну и носит, прямо в кульке бутылки носит, и пьют вдвоем тута. Тот ему все жену свою ругал – и ругает, ругает… Она у его туды-сюды глядит, значит, заело его. Ну вот и пьют, пьют, а закуска цела. – Плаксин стал передо мною, уперся на метлу и так серьезно продолжал: – Пьешь ежели, то закуси, а ето что без закуски, оченно вредно. У нас во втором взводе и… полковник был, и… человек, дута прямо – сгорел, себя вином сжег, без закуски потому. Ты выпил – значит закуси, оченно пользительно. А они не евши. Она вот прямо кого хошь в гроб кладет, не глядит, будь ты хошь генерал или вот что я. Ей все одно сгубить.
Большим ростом, сильной и мощной фигурой этот величайший артист с умным и добрым лицом производил впечатление отеческой искренности и доброты. Он, как многие русские, любил своих учеников всем сердцем своей души. Его мастерская, класс был свободнейшим учреждением всей Школы, он был контрастом строгих классов, фигурного и натурного, преподавателей которых сильно побаивались…
Саврасов, этот был отдельно. Часто я его видел в канцелярии, где собирались все преподаватели. Сидит Алексей Кондратьевич, такой большой, похож на доброго доктора – такие бывают. Сидит, сложив как-то робко, неуклюже свои огромные руки, и молчит, а если и скажет что-то – все как-то не про то: про фиалки, которые уже распустились, про то, что вот уже голуби из Москвы в Сокольники летают.
А придет к нам в мастерскую редко и говорит: «Ступайте писать – ведь весна, уж лужи, воробьи чирикают – хорошо. Ступайте писать, пишите этюды, изучайте, главное – чувствуйте». Кругом стоим мы и ждем, что скажет нам этот милый, самый дорогой наш человек. Стою я, Ордынский, Светославский, Левитан и другие. А Саврасов говорит, что даль уже синеет, на дубах кора высохла, что писать нужно, только почувствовав, а подготовлять этюд, протирая битумом. И всем нам было понятно и больше ничего было не нужно. Все эти классы, гипсовые головы, натурщики с красивыми ногами казались такой ненужной ерундой, что неизвестно, за каким чертом это только заведено, и мы забывали и «кордегардию», и «трезвиловку» (как мы прозвали эти классы).
«Ступайте в Сокольники, фиалки уже распустились», – говорил Алексей Кондратьевич. И мы шли, шли каждый день, с пятачком в кармане, и то не у всех, а у богатых. И едва – для экономии – выдавленными красками писали и писали. И что выходило, кто знает?.. Немного похоже на натуру – и очень хорошо.
Левитан не ходит в мастерскую: весна! «Где он? – спрашивает Алексей Кондратьевич. – Давно его нет. Он, очевидно, влюблен. Это ничего, что не ходит, он там думает».
Я был болен, жил со своей матерью в небольшой комнате, и Алексей Кондратьевич навестил меня. Лицо у него было огорченное, видно, что он переживал какие-то страдания, глубокие, душевные. Он был так добр со мной, говорил мне «ты». Надо заметить, что и Сорокин говорил с учениками на «ты», но Саврасов только после долгого знакомства говорил «ты». «Ты не печалься – все пройдет, знай, что главное есть созерцание, чувство мотива природы. Искусство и ландшафты не нужны, если нет чувства. Молодость счастлива потому, что она молодость. Если молодость не счастлива, значит, нет души, значит, старая молодость, значит, ничего не будет и в живописи – только холод и машина, одна ненужная теория. Нужда в молодости нужна, без нужды трудно трудиться, художником трудно сделаться; надо быть всегда влюбленным. Если это дано – хорошо, нет – что делать, душа вынута».
Я так любил слушать его удивительную искреннюю лиру, наполненную непосредственной волей!.. И когда он уходил и я видел его спину, рваное пальто и худые сапоги – слезы душили меня.
В марте, когда уже чувствовалось мановение весны, снега разрыхлялись и дворники кирками кололи московские тротуары, шел я с вечернего класса, пробираясь к себе в Сущево, где жил. Великий пост. Колокольный звон уныло разносился над Москвой. Задумывалась душа.
Переходя у Самотеки Садовую улицу, я сзади себя услышал голос: «Костенька!» Оглянувшись, я увидел Алексея Кондратьевича. В короткой ватной кофте, с пледом на плечах. Что-то было мрачное в его огромной фигуре.
Я подошел к нему – он ласково улыбался.
– Что, – спросил, – с вечерового домой идешь?
– Здравствуйте, Алексей Кондратьевич, – обрадовался я.
– Вот что, Костенька, пойдем. Пойдем – я тебя расстегаем угощу да, да… Деньги получил. Пойдем…
И он взял меня за руку.
– Пойдем вот сюда, – показал он на угловой трактир.
Проходя мимо ряда извозчичьих саней, лошадей с подвязанными на мордах мешками с овсом, мы взошли на крыльцо деревянного трактира. Сразу, когда вошли, пахнуло теплом, чаем, запахом пива. В трактире было много народа, больше извозчиков. За длинной стойкой в жилете и голубой рубашке навыпуск – хозяин, а за ним на полках – бутылки. Половые в белых рубахах бойко носили подносы с чайниками и бутылками.
Саврасов прошел в глубину, где было просторнее, выбрал стол у окошка, сказал мне:
– Садись…
А сам пошел к стойке и что-то говорил с хозяином. Когда возвращался ко мне, то при свете ламп я увидел, что одет он странно, на него посматривали, оборачивались сидевшие за столами.
«Что это такое, – подумал я. – Что с Алексей Кондратьичем случилось, что он так странно одет.»
Подойдя, он развернул с шеи большой шерстяной шарф, сбросил плед, снял шляпу и положил около на стул. Воротник грязной рубашки был повязан ярко-красным бантом. Как странно.
– Да, Костенька, – сказал он – да, мы возьмем сейчас расстегаи. Тут умеют. И уха. А сначала тарань.
Расторопный половой поставил тарелки и большую копченую селедку, подал в графине водку и рюмки. Алексей Кондратьевич отставил одну рюмку, сказал половому:
– Убери. Подай грузди.
Налил из графина рюмку, и я увидел, когда он ее подносил ко рту, как дрожали его большие пальцы. Выпив, взял рукой кусок тарани и ел с пальцев, глядя на меня темными глазами, особенными. Будто какие-то пуговицы, а не глаза, глядели на меня. Он опять жадно пил и ел долго, молча. И вдруг сразу оживился, глаза изменились, как будто он проснулся, что-то вспомнил и улыбнулся. Сказал:
– Деньги… да, да, деньги. Я деньги сегодня получил. Немного. Не платят много. Но приятные деньги. Да, да. Человек приятный, понимает, не слепой, серьезный. В душе любовь у него, с чувством человек. Вот видишь ли, Костенька, какой я чудной, никак одеться не могу, все врозь пошло. Галстук красный, надену – думаю лучше, все же я артист, ну… пускай смотрят. А вот ему все равно, понимает, ему все равно – какой я, он понимает, что жизнь гонит кого как. Он уважает искусство – картину уважает. Видно, когда смотрит, ясно видно. Скупой, конечно, но деньги его приятны. А вот есть тяжкие деньги, есть такие деньги за картину, с соусом, а соус такой – с упреком, поучением, и видно, что благодетель. Он, конечно, поднадуть хочет тебя, в нем человека йоты, одной йоты нет… Ну, доволен, доволен – Бог с ним, все равно, спасибо и тому.
Павел Михайлович Третьяков – большой человек. Скажи: Репин – его картину купила бы Академия или вельможи наши? Нет, не купили бы. И Репин не мог бы писать. Кто собрание сделал? Третьяков, фабрикант. Это не просто. Это – гражданин. Это – человек. Он мыслил, любил, Россию любил. Хочет взять у меня картину. Елки по овражку идут, вниз спускаются к роднику. Трудная вещь, зеленая. Ничего. Не кончена, не могу окончить, лета жду, зимой не могу. Пришел к нему в контору. Говорю: «Да вот, Павел Михайлович, нужно мне полтораста рублей, очень нужно». А он смотрит на меня и платком нос трет, и думает, и говорит мне: «Вы бы, Алексей Кондратьевич, окончили бы елки-то. Хороша картина. Ну и получили бы сразу все. Да. Подождите, – говорит, – ох-ма, я сейчас вернусь и принесу вам из конторы деньги». «Как странно», – подумал я, и сделалось мне как-то страшно и унизительно. Я взял и ушел.
Рукавишникову говорил он: «За что на меня обиделся Саврасов?» Нашел он меня, да, нашел. Только елки я отдал другому. Да, да. Всем чужие мы, и своим я чужой. Дочерям чужой.
Саврасов налил в рюмку водку и выпил.
– Куда, куда уйти от этой ярмарки? Кругом подвал, темный, страшный подвал, и я там хожу.
Глаза Алексея Кондратьевича остановились и тупо смотрели куда-то. В них была жуть. Я взял его большую руку, взволнованно сказал:
– Не пейте, Алексей Кондратьевич, вам вредно, не пейте.
– Молчать, щенок! – крикнул он, вскочив. В его глазах блеснул синий огонь. Он быстро пошел по трактиру к стойке буфета, как-то топая по полу опорками. Одна опорка соскочила с ноги, он нагнулся, растерянно потянул чулок и упал. Я подбежал к нему, надел опорку на ногу и помог ему встать. У стойки он платил деньги и еще пил.
Вернулся к столу, надел шарф, плед, шляпу, сказал мне:
– Пойдем.
Фонари светились у крыльца трактира.
– Прощай, Костенька, – сказал он, – не сердись. Не сердись, милый мой. Не сердись – болен я. Я приду к вам, когда поправлюсь. Вот довели меня, довели… Пойми, я полюбил, полюбил горе. Пойми – полюбил унижение. Пойми. Я приду. Прощай. Не провожай меня.
И, повернувшись, пошел, шатаясь, вдоль забора в переулке и скрылся в темноте ночи <…>
Проходя к дому в Сущево, вижу за забором темный сад. И в ветвях деревьев слышу шелест птиц. Дома ложусь в постель и думаю: «Подвал. Алексей Кондратьевич, Алексей Кондратьевич!.. Как страшно!..»
Утром солнце светило в окно.
– Смотри, Костя, – сказала мне мать. – Встань, посмотри в сад, грачи прилетели.
И я видел, как больное лицо матери обращено вверх на деревья сада. И я ушел к себе в комнату и, уткнувшись в подушку, горько заплакал.
Как прекрасны вечера, закаты солнца, сколько настроений в природе, ее впечатлений! Эта радость, как музыка – восприятие души. Какая поэтическая грусть…
– Вот, говорят, в Швейцарии – настоящий пейзаж? – спросил как-то Саврасова кто-то из учеников.
– Да, в Швейцарии я был, был и в Италии. Прекрасно, – сказал Алексей Кондратьевич. – Но кому что. А мне, конечно, в России нравится. В России природа поет, разнообразие, весна какая, и осень, и зима. Поет, все поет. Только небо прекрасно в Италии. А пейзаж – в Швейцарии. А у нас нет разве неба, гор нет? Как быть? Да, плохо, нет озер… Да… А там Женевское озеро.
Саврасов опустил голову в раздумье. Помолчав, встал, надел пальто, взял палку и собрался уходить из мастерской.
У дверей он остановился и, подумав, сказал:
– Там, в Италии, было великое время искусства, когда и властители, и народ равно понимали художников и восхищались. Да, великая Италия. Теперь во Франции прекрасные художники. И у нас было искусство. Какое! Какие иконы! Новгородские. Прошло. Забыли. Мало, очень мало, кто понимает. Жаль. Что делать? Да, бывает время, когда искусство не трогает людей. Музыка тоже. Глохнут люди. Странно, что люди есть, которые понимают и чувствуют искусство, музыку, живопись. Да, а есть глухие, вечно слепые, не слышат и не видят. Есть такие. И их больше. Это совсем другие люди, и думают они как-то иначе. Я заметил это. Как быть…
И Саврасов, повернувшись, ушел в дверь.