Частная опера Мамонтова в Москве открылась в Газетном переулке в небольшом театре. Савва Иванович Мамонтов обожал итальянскую оперу. Первые артисты, которые пели у него, были итальянцы: Падилла, Франческо и Антонио д’Андраде. Они скоро сделались любимцами Москвы. Но Москва враждебно встретила оперу Мамонтова. Солидное деловое купечество говорило, что держать театр председателю железной дороги как-то не идет. Мамонтов поручил Левитану исполнение декораций к опере «Жизнь за царя». А мне – «Аиду» и потом «Снегурочку» Римского-Корсакова. Я работал совместно с Виктором Михайловичем Васнецовым, который сделал прекрасных четыре эскиза декораций для «Снегурочки», а я исполнил остальные по своим эскизам. Костюмы для артистов и хора Васнецова были замечательные.
Снегурочку исполняла Салина, Леля – Любатович, Мизгиря – Малинин, Берендея – Лодий, Бермяту – Бедлевич, «Снегурочка» прошла впервые, и ее холодно встретили пресса и Москва. Савва Иванович говорил:
– Что ж, не понимают…
Васнецов был вместе со мной у Островского. Когда Виктор Михайлович говорил ему с восторгом о «Снегурочке», Островский как-то особенно ответил:
– Да что. Все это я так… сказка.
Видно было, что это дивное произведение было интимной стороной его души. Он как-то уклонялся от разговора.
– Снегурочка, – говорил он, – ну разве вам нравится? Я удивляюсь. Это я так согрешил. Никому не нравится. Никто и знать не хочет.
Меня очень поразило это. Островский, видимо, так ценил это свое мудрое произведение, что не хотел верить, что его кто-то поймет. Это было так особенно и так рисовало время! А Римский-Корсаков даже не приехал посмотреть в Москву ее постановку. Мамонтов был очень удивлен этим. Говорил мне:
– Знаменательно. Эти два больших человека, Островский и Римский-Корсаков, не верят, что их поймут, не допускают мысли, так же как и Мусоргский не верил и не ценил своих произведений. Снобизм и холодность общества к дивным авторам – это плохой признак, это отсутствие понимания, плохой патриотизм. Эх, Костенька, – говорил мне Савва Иванович, – плохо, косно, не слышат, не видят… Вот «Аида» полна, а на «Снегурочку» не идут и газеты ругают. А верно сказал офицер: «Мечты поэзии, создания искусства / Восторгом сладостным наш ум не шевелят.»
Большой и умный был человек Лермонтов, – продолжал Савва Иванович. – Подумайте, как странно: я дал студентам университета много билетов на «Снегурочку» – не идут. Не странно ли это? А вот Виктор [Васнецов] говорит – надо ставить «Бориса», «Хованщину» Мусоргского. Не пойдут. Меня спрашивает Витте, зачем я театр-оперу держу, это несерьезно. «Это серьезнее железных дорог, – ответил я. – Искусство – это не одно развлечение только и увеселение». Если б вы знали, как он смотрел на меня! Как будто на человека из Суконной слободы. И сказал откровенно, что в искусстве он ничего не понимает. По его мнению, это только увеселение. Не странно ли это, – говорил Мамонтов. – А ведь умный человек. Вот и подите. Как все странно.
Императрица Екатерина, когда было крепостное право и она была крепостница, на здании Академии художеств в Петербурге приказала начертать: «Свободным художествам». Вельможи взволновались. «Успокойтесь, вельможи, это не отмена крепостного права, не волнуйтесь. Это свобода иная, ее поймут те, которые будут иметь вдохновение к художествам». А вдохновение имеет высшие права. Вот консерватория тоже существует, а в императорских театрах отменяют оперы и не ставят ни Мусоргского, ни Римского-Корсакова. Надо, чтобы народ знал своих поэтов и художников. Пора народу знать и понимать Пушкина. А министр финансов говорит, что это увеселение. Так ли это? Когда будут думать о хлебе едином, пожалуй, не будет и хлеба.
Савва Иванович увлекался театром. Русских артистов он старался оживить. В опере он был режиссером и понимал это дело. Учил артистов игре и старался объяснить им то, что они поют. Театр Мамонтова выходил какой-то школой. Но пресса, газеты были придирчивы к артистам, и театр Мамонтова вызывал недоброжелательство. У Мамонтова в репертуаре были новые иностранные авторы, например, «Лакме» Делиба, где пела партию Лакме знаменитая Ван-Зандт[13]. Так же был поставлен «Лоэнгрин» Вагнера, «Отелло» Верди, где пел Таманьо, Затем Мазини, Броджи, Падилла – все лучшие певцы Италии пели в опере Мамонтова.
Москва была богата и избалована. Не только Москва, но даже Харьков имел в летнем сезоне итальянскую оперу, и труппа Мамонтова гастролировала и в Харькове, и в Киеве, и в Одессе. Довольство жизнью было полное. Рынки были завалены разной снедью – рыбой, икрой, птицей, дичью, поросятами. Железные дороги были полны пассажиров. Промышленность шла, Россия богатела. Из-за границы поступало все самое лучшее. Заграница была в моде, и много русских ездили за границу. Это считалось как бы обязательным. Летние сады развлечений были полны иностранными артистами: оперетка, загородные бега и скачки, рестораны были полны посетителями, там пели венгерские, цыганские, румынские хоры.
Летом большинство жителей Москвы уезжали на дачи, которые были обильно настроены в окрестностях Москвы. Там жизнь велась в природе, а оставшихся в Москве считали мучениками. Но странно, несмотря на довольство жизнью, многие стремились уехать из поместий и городов за границу. Меня это удивляло. Неужели лето за границей было лучше, чем в России? Нет. Я нигде не видал лета лучше, чем в России, и не знаю моря и берега лучше Крыма. Но Крым считался «не то», чего-то не хватало. Не рулетки ли, думал я, или баккара, которые были запрещены в России.
Театр Мамонтова и декоративные работы для опер дали мне возможность заниматься личной живописью, хотя театр много отнимал времени. В то же время я имел возможность писать с натуры, не подчиняясь времени и каким-то влияниям. Работал так, как мне хотелось, в поисках своих достижений в живописи. Я был меценатом сам себе. Сначала я выставлял на Передвижных выставках, а потом встретил в Петербурге Сергея Павловича Дягилева, который сам нашел меня.
Я увидел – Дягилев восторженно любит живопись и театр. И тут же затеяли мы с ним издавать журнал «Мир искусства». Я нарисовал первую обложку для журнала и сделал несколько рисунков красками. Из многих заработанных денег я дал Дягилеву 5000 для издания журнала. Еще выпросил у Саввы Ивановича 12 тысяч рублей и познакомил Дягилева с Мамонтовым. Журнал Дягилева был встречен очень враждебно, потому что сделал какую-то революцию в искусстве. Но тем не менее шел нарасхват.
В 1901 году я был приглашен профессором в Училище живописи, ваяния и зодчества, в отдельный класс, для преподавания живописи. Ко мне поступали ученики, окончившие натурный класс. Преподавал совместно со мной и Серов. В нашем классе мы впервые поставили живую модель – обнаженную женщину, и учениками лучшими были: Сапунов, Судейкин, Туржанский, Крымов, Кузнецов, Машков, Фальк и много других, которые как-то распылялись и не были заметны. Дорого стоят государству художники, и всегда их мало. Как это странно, несмотря на огромную Россию! Что-то мешало, и мало было влюбленности в искусство и жизнь, в радость жизни и в искусство…
На меня произвел чрезвычайно сильное впечатление неожиданный случай. Как-то утром в мою мастерскую, на Садовой, в доме Червенко, пришел Василий Дмитриевич Поленов и сказал:
– Ты слышал, вчера арестован Савва и увезен в тюрьму. Я спрашивал у Васнецова, у Третьякова и у председателя суда, моего знакомого – никто не знает причин, почему арестован Савва Иванович.
Я был поражен. Тут же пришел Валентин Александрович Серов, который тоже очень удивился.
– В чем дело? – спросил Серов. – Я вчера был у Саввы Ивановича, и он был в хорошем настроении.
У кого мы ни спрашивали и как мы ни старались узнать, нам никто не мог объяснить ареста Мамонтова. Я спрашивал Чоколова, Кривошеина, Цубербиллера и других знакомых общественных деятелей, адвоката Муромцева – никто ничего сказать не мог. Семья Мамонтова тоже ничего не знала. Что сделал Савва Иванович, почему такой быстрый арест – мы не могли себе объяснить. Политикой Савва Иванович не занимался, он не был похож на человека, который мог совершить растрату, потому что был всегда довольно расчетлив, не был игроком и кутилой, в деньгах был скромен и даже несколько скуп.
Постепенно мы узнали, что, по слухам, это арест из-за растраты при постройке Архангельской железной дороги. Я узнал, где находился Савва Иванович, и поехал получить с ним свидание. Очень долго добивались этого свидания Серов и я. Увидал его, в конце концов, в тюрьме, где нам дали пять минут на свидание. Савва Иванович, одетый в свое обычное платье, вышел к нам в приемную комнату для свиданий. Он, как всегда, улыбался и, когда мы его спросили – в чем дело, сказал нам:
– Я не знаю.
И так прошло долгое время. Я приехал в Петербург и повидал Сергея Юльевича Витте, который был министром. Сергей Юльевич, к моему удивлению, сказал мне, что тоже не знает акта обвинения Мамонтова.
– Против Саввы Ивановича, – сказал он, – всегда было много нападок. И на обвинение его «Новым временем» в растрате он как душеприказчик чижовских капиталов ничего не ответил. А когда это дошло до царя, то он спросил меня, и я тоже не мог ничего сказать. Но Савва Иванович, когда я его просил это выяснить, представил отчет. Оставленные Чижовым капиталы он увеличил в три раза, и все деньги были в наличности. Молчание Саввы Ивановича, которое носит явную форму презрения к клевете, могло и сейчас сыграть такую же характерную для него роль. Я знаю, что Мамонтов честный человек, и в этом совершенно уверен.
И Витте, прощаясь со мной, как-то в сторону сказал про кого-то:
– Что делать, сердца нет…
Серов Валентин Александрович писал в это время портрет государя и, окончив, сказал царю:
– Вот Мамонтов арестован, и мы, его друзья, не знаем за что.
– Мне говорят все, что он виноват, – сказал государь. – Но жаль старика и мне. И я сейчас же дам приказ, чтоб он был переведен под домашний арест.
На другой же день Мамонтов был переведен в дом своего сына Сергея Саввича, где мы видели его и приходили к нему. Как известно, в процессе Мамонтова, где прокурор Курлов говорил обвинительную речь, присяжные заседатели в полном составе вынесли оправдательный приговор Савве Ивановичу Мамонтову. Выйдя из суда, Савва Иванович поехал на свой гончарный завод в Бутырках, где он с Врубелем делал из глины прекрасные произведения майолики.
Савва Иванович заехал ко мне в мастерскую на Долгоруковской улице, пригласил меня к себе, и мы вместе с ним поехали в его две комнаты в маленьком домике, на гончарный завод. Было поздно, и ворота были заперты. Мы звонили, но никто не отворял. Сбоку у забора в песке была лазейка для собак. И вот в эту лазейку мы пролезли с Саввой Ивановичем. Нас встретил Петр Кузьмич [Ваулин], который заведовал обжигом майолики. Савва Иванович сказал:
– Ну, Костенька, теперь вы богатый человек. Сейчас поставим самовар, идите за калачами.
Я – в ворота, побежал в лавочку, достал калачей, баранок, колбасы, каких-то закусок и принес Савве Ивановичу. Савва Иванович был, как всегда, весел. Потеря состояния, тюрьма и суд на него не произвели никакого впечатления. Он только сказал мне:
– Как странно. Один пункт обвинения гласил, что в отчете нашли место очень забавное: мох для оленя – 30 рублей. Костенька! Помните этого оленя, бедного, который умер у Северного павильона на Нижегородской выставке? Его не знали чем кормить, и мы так жалели: мох-то, должно быть, не тот, он не ел. Бедный олень!.. – И Савва Иванович смеялся: – Видите, его положение было хуже, чем мое. Мошенники-то, мох-то, должно быть, не тот дали, не с Севера.
Савва Иванович так и остался жить на своем заводе. И сожалел все время, что не может поставить опять в театре тех новых опер, партитуры которых он покупал и разыгрывал с артистами <…>
Савва Иванович был очень рад, что, работая на Всемирной парижской выставке 1900 года в качестве консультанта-художника по устройству отдела «Окраины России», я получил как художник высшие награды от французского правительства. Золотые медали получили я, Серов и Малявин. В это время Врубель приехал из-за границы и жил со мной. И странное было веяние в прессе по отношению к художникам. Кто-то привез из-за границы модное слово «декадентство», и оно обильно и трескуче применялось ко мне и Врубелю. Не было дня, чтоб каждая газета на все лады неустанно, в виде бранного отзыва и полного отрицания нас как художников не применяла бы это слово. Но, несмотря на это, однажды ко мне приехал управляющий конторой московских императорских театров Владимир Аркадьевич Теляковский и предложил мне вступить в театр как художнику, для чего он делает особое новое положение и просит помочь ему в деле реформы московских императорских театров.
– Причем, – сказал он мне, – вам предоставляется возможность создавать постановки столь же художественные, как те, которые были в театре Мамонтова. Но, к сожалению, должен сказать вам, что вы встретите много препятствий – главным образом в прессе – от непонимания, а в театре – от артистов и рутины. Но я постараюсь всегда поддержать ваши достоинства. Театры до такой степени пали с художественной стороны, что, например, балет не может быть дальше в таком положении. Он не посещается совсем публикой, его сборы не превышают тридцати рублей. Театр пуст, и на каждое представление балета чиновники конторы и посыльные едут в казенные учебные заведения, институты и кадетские корпуса, военные учебные заведения пополнять публику учениками этих заведений. Эти девицы и юноши, возвращаясь из театров, с балетов, не подготавливают уроков, что отражается ненормально на положении казенных учебных заведений. Этим отчасти объясняется и уход директора Всеволожского, и поговаривают даже о закрытии балетной школы в Москве и Петербурге. Данный недавно балет «Звезды» с бенгальским огнем, с безвкусной постановкой, сделал два раза сборы по 300 с чем-то рублей. Публика на балеты не идет. Надо внести вкус и понимание.
Я предложил Теляковскому пригласить художника Головина, человека большого вкуса.
Первый балет, для которого мы работали костюмы и декорации, был «Дон Кихот». Удивительно, что, несмотря на вопль газет, балет шел при полных сборах. Артисты не желали надевать мои костюмы, рвали их. Я ввел новые фасоны пачек вместо тех, которые были ранее, похожие на абажуры для ламп. Пресса, газеты с остервенением ругали меня за декадентство. Грингмут писал: «Декадентство и невежество на образцовой сцене…»[14] Прекрасный артист Малого театра Ленский, считавший себя художником и знатоком, писал в «Русских ведомостях»: «Импрессионизм на сцене Императорского театра», причем слово «импрессионизм» бралось тоже как ругательство, так же, как и декадентство.
В мастерской, где я писал декорации, я увидел, что холст, на котором я писал клеевой краской, не сохнет и темные пятна не пропадают. Я не понимал, в чем дело. А потом получил анонимное письмо, в котором безграмотно мне кто-то писал, что маляры-рабочие кладут в краску соль, которая не дает краске сохнуть. На Теляковского, который сидел на репетиции в партере в Малом театре, бросилась с криком какая-то женщина, желая ему нанести оскорбление – ударить. Теляковский схватил эту женщину за руки, а в конторе императорских театров в это время сидел в телефонной будке рецензент из «Московских ведомостей». Оказалось, что телефон уже был соединен с Петербургом, и туда дали знать, что Теляковскому нанесено оскорбление действием во время репетиции. Наутро в Петербурге газеты оповестили, что «управляющему московской конторой императорских театров нанесено оскорбление действием». Так Теляковский оказался принят в Москве в императорских театрах.
Я купил себе револьвер и большую кобуру, и писал декорации с револьвером на поясе. К удивлению, это произвело впечатление.
Не понравилось прессе то, что ранее журналисты имели право ходить за кулисы, когда им угодно, а Теляковский запретил, а также запретил и всем богатым москвичам-меценатам входить за кулисы, где те в уборных пили шампанское с артистами. Теляковского ругали в газетах и все его реформы-улучшения ни во что не ставили. Это была сплоченная компания, и вступление новых сил в театр оказывалось почти невозможно. Теляковский с трудом справлялся со всеми препятствиями, но странно, что, несмотря на всю травлю прессой Теляковского, меня и Головина, сборы императорских театров были полные.
По выходе князя Волконского из директоров императорских театров, государь назначил на эту должность Теляковского. Я старался сделать постановки как можно лучше и работал дни и ночи в мастерских. Казалось, будто ничего не было в России другого важного, кроме криков прессы о театрах. Все газеты были полны критикой и бранью по адресу императорских театров. В прессе шипели злоба и невежество, а театры были полны.
Теляковский находился в Петербурге, и я ездил туда оформлять постановки, вводил в костюмерные мастерские новые понятия о работе над костюмом и делал окраску материй и узоров согласно эпохе, желая в операх и в балетах радовать праздником красок. За роскошь спектаклей упрекал газеты и Контроль императорского двора, который тоже хотел придраться и был невольно удивлен, что новые постановки выходили вчетверо дешевле прежних. Когда Теляковский пригласил Шаляпина, то я и Головин хотели окружить великого певца красотой. Теляковский любил Шаляпина.
Как-то раз Федор Иванович, зайдя ко мне утром на квартиру в Петербурге, которая была над квартирой Теляковского, на Театральной улице, вместе со мной спустился к директору. В большом зале-приемной мы услыхали, что в кабинете кто-то играл на рояле. Шаляпин сказал мне:
– Слышишь? У него играет кто-то. Хорошо играет… Кто это?
Из кабинета вышел Владимир Аркадьевич и пригласил нас из зала к себе. Шаляпин, видя, что никого нет, кроме нас, спросил Теляковского:
– А где же этот пианист?
– Это я согрешил, – сказал, смеясь, Теляковский.
– Как, вы?! – удивился Шаляпин.
– А что? – спросил Теляковский.
– Как что?! Да ведь это играл настоящий музыкант.
– Вы думаете? Нет, это я, Федор Иванович, я ведь консерваторию кончил. Но прежде играл, старался. Меня Антон Григорьевич Рубинштейн любил. Играли с ним в четыре руки часто. Говорил про меня: «Люблю играть с ним. У него „раз“ есть.»
Только тут мы узнали, что Теляковский был хороший пианист. По скромности он никогда не говорил об этом раньше. Дирижеры всегда удивлялись, когда Теляковский делал порой замечания по поводу ошибок в исполнении. И все думали – кто ему это сказал, тоже не зная, что Теляковский был музыкант.
Владимир Аркадьевич не один раз вел разговоры с Саввой Ивановичем Мамонтовым. Он хотел его назначить управляющим московских императорских театров, но Савва Иванович не соглашался и не шел в театр.
– Почему? – спрашивал я Савву Ивановича.
– Нет, Костенька, – говорил мне Савва Иванович, – поздно, старый я. И опять сидеть в тюрьме не хочется… Довольно уж. Он, Владимир Аркадьевич, господин настоящий, и управлять он может. А я не гожусь – съедят, подведут, сил нет у меня таких – бороться.
Так Савва Иванович Мамонтов и не пошел в императорские театры.
Я немало страдал в жизни, так сказать, от непонимания, а еще больше – от клеветы, от зависти, выражаемой часто под видом дружбы, от людей, которые ко мне приближались. Я чувствовал ее от многих, с кем в жизни сталкивался. Мне казалось, что это какой-то страшный дьявол у людей, дьявол в человеческой душе, более страшный, чем непонимание. Я его испытал от многих притворных моих друзей. По большей части эти люди подражали мне, подражали моей живописи, моей инициативе, моей радости в жизни, моей манере говорить и жить. Среди друзей моих, которые были лишены этих низких чувств и зависти, были Валентин Александрович Серов и Михаил Александрович Врубель. Почти все другие были ревнивы и завистливы.
Среди художников и артистов я видел какую-то одну особенную черту ловкачества. Когда кого-либо хвалили или восторгались его созданием, то всегда находились люди, которые тут же говорили: «Жаль, пьет». Или: «Он мот» или вообще: «Знаете, ведет себя невозможно». Огромную зависть вызывал Врубель своим настоящим гениальным талантом. Он был злобно гоним. Его великий талант травили и поносили, и темные силы непонимания звали его растоптать, уничтожить и не дать ему жить. Пресса отличалась в первых рядах этого странного гонения совершенно неповинного ни в чем человека.
Михаил Александрович, чистейший из людей, кротко сносил все удары судьбы и терпел от злобы и невежества всю свою жизнь. Врубель был беден и голодал, голодал среди окружающего богатства. В моей жизни было великое счастье – встреча и жизнь с этим замечательным человеком возвышенной души и чистого сердцем, с человеком просвещенным, светлого ума. Это был один из самых просвещенных людей, которых я знал. Врубель ни разу не сказал о том, что не так, что неинтересно. Он видел только то, что значительно и высоко. Я никогда не чувствовал себя с ним в одиночестве.
Савва Иванович Мамонтов только в конце жизни понял талант Врубеля. Суриков был поражен работами Врубеля. Прочие долго не понимали его. Павел Михайлович Третьяков приехал как-то ко мне, в мою мастерскую, уже во время болезни Врубеля и спросил меня об эскизе Врубеля «Хождение по водам Христа». Я вынул этот эскиз, который когда-то приобрел у Врубеля и который раньше показывал Павлу Михайловичу в своей мастерской на Долгоруковской улице, где мы жили вместе с Врубелем. Павел Михайлович тогда не обратил на него никакого внимания и сказал мне, что не понимает таких работ. Помню, когда Врубель вернулся, я сказал ему:
– Как странно… Я показал твои эскизы, вот этот – «Хождение по водам», а также иллюстрации к «Демону», а он сказал, что не понимает.
Врубель засмеялся.
Я говорю:
– Чему ж ты рад?
– А знаешь ли, я бы огорчился, если бы он сказал, что он его понимает.
Я был удивлен таким взглядом. А теперь снова достал эскиз Врубеля и поставил его на мольберт перед Третьяковым.
– Да, – сказал он, – я не понял раньше. Уж очень это как-то по-другому.
На другой стороне этого картона имелся тоже акварельный эскиз театральной занавеси, на котором на фоне ночи в Италии были изображены музыканты, играющие на инструментах, и женщины, слушающие их. Костюмы этих фигур говорили об эпохе Чинквеченто. Павел Михайлович хотел разрезать этот картон, эскиз занавеса возвратить мне, а за эскиз «Хождение по водам» заплатить мне деньги. Я просил его принять эскиз этот как дар.
Умер Врубель. Умер и Павел Михайлович Третьяков. Эскиз «Хождение по водам» был выставлен им при жизни в галерее. И когда после смерти его заведовали галереей Остроухов, Серов и Щербатов, то я написал письмо им: нет ли сзади картона «Хождения по водам» другого чудесного эскиза Врубеля? Они посмотрели, вынули из рамы и увидели на той стороне картона эскиз занавеса. Как странно, что Павел Михайлович на всю жизнь заклеил в раму и обернул к стене замечательный эскиз Врубеля.
Остроухов разрезал картон и эскиз занавеса хотел отдать мне, но я и его пожертвовал галерее. Закупочная комиссия Третьяковской галереи не приобрела у Врубеля при жизни его картину «Демон», находившуюся на выставке «Мир искусства» в Петербурге. Но после смерти та же комиссия перекупил его в Третьяковскую галерею от фон Мекка и заплатила в пять раз дороже, чем просил за свою картину Врубель.
Странно, что Врубель относился к театру Мамонтова без особого увлечения. Говорил, что певицы поют как бы на каком-то особенном языке – непонятном, и предпочитал итальянцев. Про Шаляпина сказал Савве Ивановичу, что он скучный человек и ему очень тяжелы его разговоры: «Он всё что-то говорит – так похоже, как говорит плохая прислуга, всегда обиженная на своих господ». Это оригинальное мнение удивляло меня и Савву Ивановича.
Врубель никогда не смотрел ничьих картин. Раз он как-то немножко похвалил меня, сказав:
– Ты видишь краски, цветно, и начинаешь понимать декоративную концепцию…
Репину сказал как-то у Мамонтова в Абрамцеве, что он не умеет рисовать. Савва Иванович обиделся за Репина и говорил мне:
– Ну и странный человек этот Врубель!
Бывая в Абрамцеве, Врубель подружился с гувернером-французом стариком Таньоном, и они целый день разговаривали.
– Вы думаете, о чем они говорят? – сказал мне Савва Иванович. – О лошадях, о парижских модах, о том, как повязывается теперь галстук и какие лучше марки шампанского. А странный этот артист. Какой он элегантный и как беспокоится о том, как одет.
Когда я спросил Врубеля о Репине, он ответил, что это тоска – и живопись, и мышление. «Что же он любит? – подумал я. – Кажется, только старую Италию. Из русских – Иванова[15] и Академию художеств».
– Любишь ли ты деревню? – спросил я его.
– Конечно, – ответил Врубель, – как же не любить природу. Но я не люблю людей деревни, они постоянно ругают мать: «мать», «мать твою». Это отвратительно! Потом они жестоки с животными и с собаками…
И я подумал; «Все же Врубель особенный человек».
Врубель окружал себя странными людьми – какими-то снобами, кутилами, цирковыми артистами, итальянцами, бедняками, алкоголиками. Врубель никогда не говорил о политике, любил скачки, не играл в тотализатор, совершенно презирал игру в карты и самих игроков. Будучи в Монте-Карло с Сергеем Мамонтовым, ушел из казино, сказав: «Какая скука». Но любил загородные трактиры и убогую харчевню, любил смотреть ярлыки бутылок, особенно шампанского разных марок. И однажды сказал мне, показав бутылку:
– Смотри – ярлык. Какая красота! Попробуй-ка сделать – это трудно. Французы умеют, а тебе не сделать.
Врубель поразительно рисовал орнамент, ниоткуда никогда не заимствуя, всегда свой. Когда он брал бумагу, то, отметив размер, держа карандаш, или перо, или кисть как-то в руке боком, в разных местах бумаги наносил твердо черты, постоянно соединяя в разных местах, потом вырисовывалась вся картина. Меня и Серова поражало это.
– Ты знаешь костюм и убор лошади? – спросил я, увидев средневековую сцену, которую он нарисовал поразительно.
– Как сказать, – ответил Врубель, – конечно, знаю в общем. Но я ее вижу перед собой, и вижу такую, каких не было.
Врубель рисовал женщин, их лица, их красоту с поразительным сходством, увидав их только раз в обществе. Он нарисовал в полчаса портрет поэта Брюсова, только два раза посмотрев на него. Это был поразительный рисунок. Он мог рисовать пейзаж от себя, только увидав его одну минуту. Притом всегда он твердо строил форму. Врубель поразительно писал с натуры, но совершенно особенно, как-то превращая ее, раскладывая, не стремясь никогда найти протокол. Особенно он оживлял глаза.
Врубель превосходно рисовал и видел характер форм. Он как бы был предшественником всего грядущего течения, исканий художников Запада. Из русского искусства он был восхищен иконами новгородцев. Фарфоры Попова и Гарднера восторгали его так же, как в литературе Пушкин и Лермонтов – он считал, что после них в литературе русской наступил упадок.
– Нет возвышенности, – говорил Врубель…
Ценил Левицкого, Боровиковского, Тропинина, Иванова, Брюллова и старых академиков… Как-то его спросил приятель мой, Павел Тучков, о крепостном праве.
– Да, недоразумения были везде, и на Западе. Чем лучше узаконенное право первой ночи? А раньше – инквизиция? Этого, кажется, как-то мало было в России. Но жаль, что народ оставил без понимания своих творцов красоты. Ведь у нас не знают Пушкина, а если и читают, то это такое малое количество. А жаль.
Раз кто-то сказал при Врубеле, что в России – повальное пьянство.
– Неправда, – ответил Врубель, – за границей пьют больше. Но там на это не обращают внимания, а пьяных сейчас же убирает отлично поставленная полиция.
Как-то летом у Врубеля, который жил со мною в мастерской на Долгоруковской улице, не было денег. Он взял у меня 25 рублей и уехал. Приехав вскоре обратно, он взял большой таз и ведро воды и в воду вылил из пузырька духи, из красивого флакончика от Коти. Разделся и встал в таз, поливая себя из ведра. Потом затопил железную печь в мастерской, положил туда четыре яйца и ел их с хлебом печеные. За флакон духов он заплатил 20 рублей.
– А чудно́, – говорю я ему. – Что же это ты, Миша.
Он не понял. Словно это так необходимо.
Раз он продал дивный рисунок из «Каменного гостя» – Дон-Жуан – за 3 рубля. Так просто, кому-то. И купил себе белые лайковые перчатки. Надев их раз, бросил, сказав: «Как вульгарно».
Врубель мог жить месяц на 3 рубля, ел один хлеб с водой, но никогда ни у кого, кроме меня, не брал взаймы. Много рисовал, делал акварели-фантазии, портреты и бросал их там, где рисовал. Я никогда не видал более бескорыстного человека. Когда он за панно, написанные Морозову, получил 5000 рублей, то дал обед в гостинице «Париж», где жил. На этот обед он позвал всех там живущих. Когда я пришел поздно из театра, то увидел столы, покрытые бутылками вин, шампанского, массу народа, среди гостей – цыганки, гитаристы, оркестр, какие-то военные, актеры. И Миша Врубель угощал всех, как метрдотель носил завернутое в салфетку шампанское и наливал всем.
– Как я счастлив! – сказал он мне. – Я испытываю чувство богатого человека. Посмотри, как хорошо все настроены и как рады.
Все пять тысяч ушли, и еще не хватило. И Врубель работал усиленно два месяца, чтобы покрыть долг.
Метрдотель-иностранец из ресторана «Эрмитаж» в Москве однажды сказал про Врубеля, что ему приятно служить, так как он «понимает»: «Это господин настоящий, и с ним я говорю по-английски».
Врубель говорил на восьми языках. Он окончил Петербургский университет – два факультета: юридический и историко-филологический, оба с золотыми медалями, и Академию художеств, где в оригиналах, рядом с Васиным, Егоровым, Бруни, Брюлловым, висели его замечательные рисунки с нагой натуры. Будучи славянином, Врубель был в отдаленности поляк по происхождению. Многое время жил за границей. Любил ли он заграницу? Я его спросил об этом.
– Да, – ответил он, – мне нравится: там как-то больше равенства, понимания. Но я не люблю одного: там презирают бедность. Это несправедливо, и неверно, и нехорошо. А в России есть доброта и нет меркантильной скупости. Там неплохо жить – я люблю, так как там о тебе никто не заботится. Здесь как-то все хотят тобой владеть и учить взглядам и убеждениям. Это так скучно, надоело. Подумай, как трудно угодить, например, Льву Николаевичу Толстому. Просто невозможно. А сколько всех, которые убеждены в своей истине и требуют покорности именно там и в том, где нужна свобода. Императрица Екатерина женщина была умная и на проекте Академии начертала: «Свободным художествам».