Когда они вошли, сенегалец, тот самый, что танцевал под их страстную игру в Африканском баре, воскликнул:
– Вот они! Сейчас тут будет настоящая музыка! Это прелесть что такое!
И принялся умолять Банджо сыграть «Бабника».
Один из солдат явно был, что называется, король под прикрытием – не из тех, кто обычно шастает по трущобам. В его униформе и ботинках была опрятная элегантность, и это отличало его от скользких красавчиков-военных, завсегдатаев злачных местечек. Его манеры, черты лица – всё выдавало человека другого класса. Он заказал Банджо и его приятелям выпивку и медленно выговорил по-английски:
– Играйте, пожалуйста. Вы американец? Я очень приятно, когда les Negres играть джаз, как в Америке. Я слушаю их в Париж. Épatant![12]
Банджо усмехнулся и залпом осушил стакан.
– Ладно, ребята. Давайте сперва сыграем им эту самую штуку.
– А потом сыграем еще разок, – сказал мандолинист.
Встряхнитесь под эту музыку, громкую музыку, под которую вершится первозданный круговорот жизни. Грубые ритмы темной, плотской жизни. Мощный пульсирующий поток – глубинные течения, загнанные на мелководье, пущенные по желобам. Сыграй эту штуку! Это – одно движение из тысячи в вечном потоке жизни. Встряхни эту штуку! Хоть и на пороге смертной тени. Предательское мановение руки убийцы-смерти подстерегает здесь, в зловещих переулках, но и тени жизни танцуют здесь, все же танцуют под музыку жизни. Смерть там! А жизнь здесь! К черту смерть, забудем ее дела, ее замыслы, забудем, как она неотступно следует за нами, пока нас кружит великая оргия. Утанцуй смерть до смерти, утанцуй на любой манер: дикарской пляской джунглей, плавным покачиванием Востока, чинным вышагиванием больших городов. Чудесный танец первобытного ликования, порочных наслаждений, непотребства, ритм на любой вкус и цвет, необузданный, варварский, изысканный, – вечный ритм волшебного, вольного, восхитительного – божественного танца жизни.
Сторона Банджо в постели Латны пустовала много дней – Канава снова крепко прибрала его к рукам. Даже с Мальти и остальными он виделся редко, и они понятия не имели, где он пропадает. Мальти, Белочка и Имбирёк фактически получили в свое полное распоряжение целое судно, на котором столовались, помогали что-то по мелочи на камбузе и даже, если приходила охота, могли и спать; предполагалось, что Банджо харчеваться будет там же. Но всего однажды почтил он своим присутствием новую едальню пляжной компании. Зато подсылал Мальти обжирать других парней, и цветных и белых, целыми толпами. На этом корабле всегда была такая прорва еды, что можно накормить целый полк.
Банджо не особенно жаловал этот корабль, потому как чертовски весело проводил время. Если его приятели вполне довольствовались обильным угощением и выпивкой, да парой франков, что перепали им от любивших музыку моряков, то Банджо со своим неугомонным характером уже наколдовал себе и своим друзьям-артистам две сотни – и они, кстати, считали, что это сущий пустяк по сравнению с тем, как щедро поделился он с ними самой Канавой, ее вольной жизнью.
Латну его отсутствие не сердило. Приходил, когда хотел – так же просто и свободно, как когда они встретились впервые. Она не испытывала к нему ревнивого чувства собственницы. Ее, восточную женщину, не коробило настойчивое желание мужчины в вопросах страсти сохранять за собой свободу. Может быть, Банджо и нравился ей так, потому что был – перекати-поле.
Банджо выбрался из своего канавного логова, зевнул, потянулся и без особой охоты принялся приводить себя в порядок. Обычно это занятие очень ему докучало; разве что собираешься пыль в глаза пускать – тогда другое дело. А сейчас пыль-то пускать и нечем: одна только американская шелковая рубаха в белую и лиловую полоску да небрежно сдвинутая на ухо отличная голубоватая шляпа, которую всучил ему мандолинист.
Он внутренне прощался с гущей канавной жизни – на всё про всё у него осталось только десять франков. Он хотел есть и чувствовал, что может слопать слона: чары сладострастного возбуждения, владевшие им, наконец спали и, истощившись, оставили лишь естественное чувство голода и жажды. Когда он был в Америке, после таких вот долгих и восхитительных загулов на него всегда нападала какая-то ненасытная охота к свинине: хвостам, рыльцам, копытцам, ушам, требухе.
Банджо причмокнул, предвкушая головокружительную свиную трапезу. Особую слабость он питал к рубцу и пье-э-паке по-марсельски. Банджо отправился на разведку по грязным улочкам с винными лавками и забегаловками – вынюхивал, где готовят требуху. Ему не хотелось проходить через всю эту неловкую процедуру – когда заявляешься в кафе, садишься, а потом извольте на выход, потому как тут не подают того, чего хочется. Наконец он остановился перед низким, вытянутым домишкой с одним-единственным окном; окно это было завалено бессчетными свиными ножками, а над ними был растянут гигантских размеров желудок цвета морских водорослей. На низком потолке, ровно посередке, тускло светила покрытая жиром лампочка. На доске у входа было написано мелком: «Repas, prix fixe: fs. 4 vin compris»[13].
Внутри было полно народу. Банджо подыскал в дальнем конце местечко, почти у окна. Крупная неопрятная женщина принесла ему нож, вилку, ложку, стакан вина, ломоть хлеба и миску супа. За супом явилась большая тарелка требухи с доброй порцией картофельного пюре. И наконец – малюсенький треугольничек голландского сыру. Обед, за такие-то деньги, и вправду был роскошный, и обыкновенный голод им можно было утолить совершенно. Но голод Банджо не был обыкновенным. Поэтому он отложил кусочек сыра и попросил еще порцию требухи и пинту вина.
К тому времени, когда он разделался с добавкой, кафе уже опустело на три четверти, а за столом он и вовсе остался один. Банджо похлопал себя по животу, и удовлетворенный, дремотный звук вырвался у него изо рта. Он вынул из нагрудного кармана десятифранковую купюру, развернул ее и положил на стол. Но женщина не притронулась к ней и протянула ему засаленную бумажку – счет на двенадцать с половиной франков.
– Да вы издеваетесь! – Банджо вскинул руки. Он ведь надеялся разменять десятку и на сдачу пропустить стаканчик в своем любимом кафе. Как тарелка добавки могла сыграть с ним такую злую шутку? Он вывернул карманы и сказал: – Больше нет денег, nix money, no plus billet[14].
Женщина совала чек ему под нос, размахивала руками как истая уроженка Прованса и трезвонила во все колокола: «Payez! Payez! II faut payer!»[15] У Банджо на языке уже вертелись американские ругательства во всём их многообразии…
– Проклятущие лягушатники. Я же ел по фиксированной цене. Я заплатил сколько надо. Moi paye rien plus[16]. Алло! Неужели на тутошней вонючей свинобойне некому помочь человеку с этим гребаным языком?
Молодой черный парень, который всё это время тихонько сидел позади, подошел к Банджо и поинтересовался, чем ему помочь.
– Ты можешь, приятель, растолковать этим романтикам с большой дороги, что к чему?
– Пожалуй.
– Тогда скажи этой балаболке, чтобы она сию минуту убиралась с глаз долой, а потом пусть явится опять и обслужит меня честно. Я пообедал по фиксированной цене, как всегда, но брюхо толком не набил, так что попросил тарелку добавки, а теперь она заломила такую цену – да я в самом Париже наелся бы до отвала!
Посредник принялся спорить с женщиной. Она заявила, что Банджо не заказывал комплексный. Ей возразили, что она не предлагала меню. Как бы то ни было, над расшатанным столом висела еще одна доска, на которой на скорую руку нацарапали цены в соответствии с меню, и даже по самым щедрым расчетам выходило, что она ошиблась и обсчитала Банджо. Женщина яростно затараторила и замахала руками, стремясь скрыть смущение, в конце концов воскликнула: «Voilà!»[17] – и бросила на стол монету в два франка.
Банджо взял монету и сказал:
– Будь я проклят! Ты ее раскрутил еще и на сдачу? Провалиться мне на месте, если ты не болтаешь на этом языке не хуже, чем я на американском.
Когда они уходили, женщина простилась с ними по-провансальски, с глубоким чувством: она резко и обильно, с присвистом, плюнула им вслед и закричала:
– Я француженка!
Француженка… Рэй (так звали заступника Банджо) улыбнулся. Ясное дело, женщина не могла выдумать худшего оскорбления, чем дать понять: они здесь etrangers[18]. Быть может, она даже думала, что это дает ей моральное право их обмануть.
– Обмоем-ка на эти два франка начало хорошей дружбы, – предложил Банджо. – Пропади я пропадом, нет на свете лучше места для таких встреч, чем этот самый ваш Марсель.
Рэй рассмеялся. Полнозвучный американский выговор Банджо ударил ему в голову, как старое вино, на душе стало радостно – вспомнилась Ямайка. Он уже видел Банджо вместе с Мальти и компанией на волнорезе, но никогда еще не разговаривал ни с кем из них.
С той поры как Рэй порвал с Гарлемом, он много путешествовал и, случалось, подолгу задерживался в каком-нибудь порту, который захватывал его воображение. Он вовсе не отрекся от мечты найти способ выразить себя. Иногда, когда у него совсем опускались руки, а денег не оставалось ни гроша, когда его совсем погребало под собой бремя тяжких раздумий, а работа на берегу всё никак не подыскивалась, – тогда, бывало, поднимал дух чек из Америки, невеликий, за какой-нибудь небольшой набросок, – или ободряющее письмо от друга с вложенной купюрой.
Ему пришлось столкнуться с тем, что в Европе негр не может взяться за любую случайную подработку, как в Америке. В Старом Свете, давным-давно окученном, натруженном, вольнолюбивому чернокожему юноше-романтику негде было развернуться – не то что в молодой грубой Америке. Там он вел жизнь странствующего поэта, возвысившегося над спешкой, грызней, страхом, царившими в этой свежесочиненной громаде из цемента и стали; целеустремленный, смелый, гордый, темноликий, бросавший работу, как только его звала за собой мечта или опьяняла любовь, – никому ничего не должный.
А теперь он был должен всегда. Когда подступали голод и нужда, ему не хватало духу побираться на площади, как это делал Мальти, – а раз так, приходилось посылать письма друзьям, выпрашивать деньги у них, и, конечно, ему начало недоставать той великолепной вольготности, которой была полна его американская жизнь. Но всё более овладевавшая им потребность писать держала его мертвой хваткой, и чем дальше, тем сильнее крепла его уверенность, что на пути к творчеству все средства хороши. Угрызения совести, впрочем, тоже имели место. Ибо его идеалом художника как личности был Толстой; он представлялся Рэю изумительным примером того, как творчество можно уравновешивать жизнью, всей целиком, вплоть до самого ее, такого несообразного, окончания.
Рэя и самого удивляло, что его так сильно привлекает Толстой, в то время как его природа, его мировоззрение, отношение к жизни – всё это решительно расходилось с идеалами великого русского. Странно: он, такой варвар, такой земной человек, – и до того глубоко отзываются в нем мудрость и величие этого фанатичного моралиста.
Но трогали его не доктрины Толстого. Его угнетало то, что энергия стольких великих умов современности, в том числе Толстого, превращается в ничто, брошенная на алтарь стремления приспособить мистицизм учения Иисуса к служению потребностям покоряющей мир, всё и вся уравнивающей машинной цивилизации.
Помимо мощи толстовского искусства воодушевляла и влекла его не меньшая мощь, заключенная в реальной жизни Толстого, наполненной неутомимым исследованием мира внешнего и внутреннего, жизни, посвященной деятельному поиску собственного «я» – до самого конца. Рембо вызывал в нем отклик не меньший, но пример Толстого манил сильнее – ведь тот прожил дольше и был творцом куда более значительным.
По воле судьбы оказавшись в марсельском порту, Рэй, как и пляжная компания, попался на крючок его странноватого очарования. Город подвернулся ему в то самое время, когда им в очередной раз овладело жестокое смятение – он довел себя уже до такого состояния, что чувствовал: если не дать выход своим мыслям, то он просто распадется на тысячу формул и фраз. И Старый порт дал ему убежище в самой своей сердцевине, грязной и многолюдной; здесь он мог зацепиться на правах вроде как пролетария на пособии и попытаться организовать себе уединение, необходимое для того, чтобы орудовать карандашом и клочками бумаги.
Магия Средиземноморья, окутанного брызгами пенящихся чар, действовала и на него. Не одно море пересек он, но подобного не видал. Ему всегда вспоминалось родное Карибское, первые соленые волны, в которые окунул он свое темнокожее мальчишечье тело, – но его дремотная, прохладная, дышащая пассатами прелесть не шла ни в какое сравнение с этой чашей, полной ослепительных синих вод, в которых день и ночь бурлит неутомимая коммерция всех континентов. Ему нравились доки. Сам по себе город имел вид недружелюбный, почти отталкивающий, а вот доки представляли неиссякаемый интерес. Во всякий день он мог повстречать там колоритных трудяг из дальних морей, романтические названия которых согревали кровь: Карибское море, Гвинейский залив, Персидский залив, Бенгальский залив, Китайские моря, Индийский океан. А эти запахи, смешивающиеся друг с другом земные запахи доков! Канадское зерно, индийский рис, каучук из Конго, коричневый сахар с Кубы, китайский чай, гвинейские бананы, древесина из Судана, кофе из Бразилии, кожи из Аргентины, пальмовое масло из Нигерии, ямайский перец, австралийская шерсть, испанские апельсины и апельсины иерусалимские. Горы ящиков, мешков и бочек, не всегда целых, протекающих, оставляющих в доках часть своей ноши, и в них – покоящийся в теплом благоухании своих головокружительных ароматов чудесный урожай всех уголков земли.
Бочки, ящики, мешки – сотворенные человеческими руками примитивные житницы, странствующие от берега к берегу. Покрытые капельками пота тела обнаженных черных людей, что под солнцем экватора вереницами прокладывают путь через древние джунгли; ничем не закрепленные вьюки недвижимо покоятся на намозоленных, натруженных, привыкших к бремени макушках. Полуодетые коричневые люди с корзинами за плечами гнут спины на распаханных древних полях под тропическим солнцем. Вековечные дети теплой почвы, что в страхе, под ударами кнута возделывают эти поля и собирают урожай, экзотическую снедь для Западного мира. Бочки… ящики… мешки…
Полные чудесными дарами жизни.
Жизнь в доках нравилась Рэю больше, чем морская жизнь. Открытое море он любить так и не научился. Там, на борту, он всегда чувствовал себя узником среди других узников, которые волею судьбы отданы на потеху мрачной, грозной пучине. И ни с единым моряком, который по-настоящему любил бы открытое море, он знаком не был. Он знавал таких, кто любил свое старое грузовое судно так, как мужчина мог бы любить женщину. Почти все знакомые цветные моряки любовно называли корабли своими «старухами». Всё, чем завлекало море, было не в нем самом, а в порту назначения. А из всех великих портов не было еще одного столь же притягательного для моряков, как Марсель с его свирепой красотой.
Порт был огромными распахнутыми настежь воротами, и доки тоже вбирали в себя всё подряд. Не меньше соблазнительного многообразия прибывавших туда товаров Рэю нравилось многоцветие тамошних людей и их судеб. И больше всего – портовые негры. Ни в едином порту он не встречал больше такого живописного средоточения негров любых оттенков. Негры, изъясняющиеся на привычных наречиях, и негры, говорящие на всевозможных африканских диалектах, черные негры, коричневые негры, желтые негры. Будто бы каждая страна мира, в которой живут негры, направила в Марсель своих представителей. Огромное количество бродяжничающих негров, по виду только-только из джунглей, пытающихся хоть что-то наскрести себе на жизнь прямо здесь, на крытой щебенкой набережной великого провансальского порта.
Вся подлинная романтика Европы для Рэя сосредоточилась здесь. Эту Европу он мог прочувствовать даже вопреки глянцевому блеску пышной истории. Когда он впервые с ней соприкоснулся, впечатление было отталкивающим. В поисках этой романтики ему приходилось идти в музеи, в районы, спрятанные под стеклянным колпаком священного трепета, погружаться в книги. Нередко в разговоре он из вежливости притворялся, что чувствует ее, но это была неправда. Ибо именно Америка была для него краем романтики, живой, с жарким дыханием. Ее величавые деловые дворцы, колоссальные склады, где скидывали ношу и принимали ее сбивающиеся с ног орды человечества, гигантские храмы удовольствий, вездесущий разбег железных дорог и нескончаемое бурление улиц – ужасающая, сокрушительная лавина жизни, подобной несущемуся по равнине буйволиному стаду, хриплые вопли водевильной толпы, новорожденной нации белых глоток, сумрачный клекот рас – и в этом хоре голос его собственной беспощадно выкорчеванной расы – всё это лихорадило ему голову, было ритмом, рисунок которого совпадал с биением его жизни, жаркой, пульсирующей песней романтики в его крови.
В жизни Марселя царила варварская, интернациональная романтика, та самая, что так ярко являла себя и во всей современной жизни. Лучший из всех черных ходов Европы, небольшой город с очевидно слишком многочисленным для него населением, принимающий и направляющий пути всего Востока и Африки, излюбленный порт моряков, перебивающихся в отпуске на французском побережье, наводненный всевозможными жалкими созданиями Средиземноморья, гидами, кокотками, сутенерами; и отталкивающий, и манящий ядовитыми белыми клыками, спрятанными под маской колоритности, город этот, казалось, заявлял на весь мир, что величайшее в современной жизни – ее непристойность.
Банджо хотел посмотреть, чем занимается Рэй, и тот отвел его к себе на квартиру, чуть повыше Бомжатника. Банджо заинтересовали рассказы Рэя о его работе, но когда он увидал немного запачканные листы обыкновенной линованной бумаги и убогенькую стопку книг, то быстро охладел и перевел разговор на превратности жизни бродяги и попрошайки.
Рэй предложил прошвырнуться по набережной Ла-Корниш. Банджо никогда не бывал на Ла-Корниш. Рэй сказал, что три самых интересных и живописных места в городе – Канава, волнорез и Ла-Корниш. Когда на него находила столь свойственная ему взывающая к уединению праздная раздумчивость, на Ла-Корниш ему нравилось особенно. Тогда он шел поглядеть на корабли, прибывающие с востока и прибывающие с запада, и размышлял – не перебраться ли еще куда-нибудь.
Они направились к пляжу Де Каталан по набережной Рив-Нёв. Когда они дошли до какого-то особого, примеченного, места за купальнями, Рэй остановился и махнул в сторону волнореза.
– Чтоб я сдох! Ну и красота! – воскликнул Банджо. – Сколько я уже в Марселе, а сюда ни разу приходил!
Два судна направлялись к выходу из гавани, чтобы идти по Средиземному морю на восток, еще одно двигалось вдоль Эстака – в сторону Атлантики. Приближался большой лайнер P&O с тремя трубами, выкрашенными черной и желтой краской. Рыбацкие лодки, покачивавшиеся на поднятой им волне, длинной, как фата, казались крохотными цветными пятнышками. За одной из лодок следовала целая стая чаек: они то пикировали на воду, то резко взмывали ввысь, кружили с радостными воплями – судя по всему, им перепало что-то вкусненькое. В Ла-Жольет трубы многочисленных кораблей были словно яркие брызги множества красок, собранные в пучок, и в перспективе казалось, что совсем близко к ним – сонмище серых фабричных труб, черные пасти которых извергали могучие клубы коричневато-красного дыма в темно-синее небо. И под крутым углом, словно бы вырастая из самого сердца города, взмывала наискосок гряда серебристых холмов – точно мановение могучей руки, хранящей гавань, – и вершина ее где-то вдали пропадала в дымке, сбивающей воедино небо и море.
– Есть на что посмотреть, – сказал Банджо.
Рэй не ответил. Он был счастлив. На кончиках нитей, соединявших с внешним миром его внутреннее существо, кто-то играл восхитительную симфонию, и он боялся разрушить чары. Они прошли по всей Ла-Корниш, пока не спустились к большому парку у моря. Они перепрыгнули ограду и мутный ручей, пересекли скаковую дорожку, прилегли в тени магнолии и задремали.
Когда они вернулись в город, шагая по роскошному проспекту под названием Прадо, были уже сумерки. На Бомжатнике царило оживление. Жизнь, пронизывавшая окрестные темные закоулки, – посетители маленьких кафе и ресторанчиков, бистро, кабаре, веселых домов, рыбных домов, мясных домов, – вся она выплеснулась в этот час на площадь: люди хотели подышать вечерним воздухом. Несколько рыбаков кружком расселись за столиком на террасе кафе, а девицы прогуливались неподалеку под руки, и их деревянные башмаки тяжело стучали по мостовой. Чернокожая арабка, та, что так страстно танцевала в сенегальском кафе, важно выступала рядом с белой спутницей. Пятеро сутенеров, в том числе один мулат, с выжидательным видом беседовали у мужского сортира, шмыгая носами. Собаки резвились среди играющих детей, выделывая всё те же вечные свои трюки. Компания сенегальцев, почти все в синей рабочей форме, околачивались у дверей маленького кафе, полные поразительной, бездумной праздности, хохотали, шумно переговаривались на своем полнозвучном наречии. Низенькая толстая шлюха и другая, высокая, зашли в бар «Обезьянка», и над площадью зазвучал громкий голос пианолы, клавиши которой сами собой барабанили модный мотив.
И вдруг площадь опустела – группа белых рабочих, предводительствуемая быкастым верзилой, грозно наступала на горстку сенегальцев. Сенегальцы бросились врассыпную, а тех двоих, что замешкались, сбили с ног; один из налетчиков получил хорошую затрещину. Как раз в ту минуту, когда завалили одного из черных, на юго-западной стороне площади появились Белочка и Денгель, возвращавшиеся из доков.
– Эге-гей! Ты видал это? Видал? – заорал Белочка, и, к его изумлению, вся банда во главе с огромным белым мужиком бросилась на него. Воинственный по натуре и всегда готовый за себя постоять, Белочка воскликнул: – А ну! А ну! И что вы мне сделаете?
Он встал в основную стойку, готовый к бою, но, когда увидел, что на него вот-вот навалится вся шайка, замялся, отступил на шаг и наконец развернулся и проворно, как крыса, задал стрекача куда-то в темные переулки.
Денгель совсем размяк от выпитого в доках и, не соображая, что кругом творится, стоял себе пошатываясь и стоял, пока его не свалили с ног одним злобным ударом в лицо.
Налет завершился так же внезапно, как начался. Белочка и Денгель отправились в Африканский бар, куда набились почти все сенегальцы. Банджо и Рэй тоже пришли туда. Они наблюдали за стычкой из какого-то кафе.
Нос Денгеля сильно кровоточил.
– Конечно, ты ввязался в драку, а по морде Денгель схлопотал, – сказал Банджо Белочке.
– Я! Я ни в чем не виноват. Что мне было делать, приятель?
– Просто захлопнуть пасть и делать то, что сделал потом, когда приперло, – драпать! Что еще тебе было делать, когда вся чертова Канава битком набита белыми мужиками, и мужики эти все вместе кидаются на одного ниггера?
– Если бы сенегальцы не разбежались кто куда… – начал было Белочка.
– Они и пытались, но что могут пять человек против такой толпы?
– Провалиться мне на месте! – воскликнул Белочка. – Почувствовал себя так, как будто сам дядюшка Сэм сунул мне головню под хвост.
– Угу. Будь это дядюшка Сэм, ты бы не сидел тут и не выжевывал своими черными губищами столько глупостей.
Рэй поговорил с хозяином бара и с одним из сенегальцев; тот объяснил ему, что стычка произошла из-за терок между сенегальцами и работниками-итальянцами. Бригады конкурировали, зависть и злоба между ними цвели и пахли, а сенегальцы то и дело пренахально напоминали итальянцам, что они французы и на этой земле – в своем гражданском праве.
– Что итальянцы, что французы – всё одна шайка-лейка, – сказал бармен. – Белые они и есть белые, всем черная кожа как кость в горле.
– Ç’est pas vrai pas vrai, pas vrai, – подскочил высокий матрос-сенегалец. – Ça riexiste pas en France[19].
– Ладно, ладно заливать, – сказал хозяин; он был маленький, жилистый, носил очки и вид имел меланхолический. – Франция ничем не лучше Америки. На самом-то деле для цветного, как ни кинь, всё одно Америка лучше.
После этого разгорелся шумный спор на сенегальском и французском с обрывочными вкраплениями английского. Рэй устроился поудобнее, с жадностью прислушиваясь к тому, что был в силах разобрать. Хозяин оказался страстным поклонником всего американского и с жаром защищал свою позицию. Он превозносил американскую промышленность, бизнес, здания, театры, популярную музыку, прогресс, торжество возможностей для каждого – даже для негра. Он говорил, что среди американцев негры могут ясно понимать свое положение, а вот французы – просто фарисеи. Болтать-то они горазды, а вот на деле – пшик.
При этих словах сенегальский матрос разразился новой возмущенной речью, перемежаемой отборными ругательствами в адрес англосаксов и всех, кто лижет им задницы, и хозяин заявил, что если сенегалец не в состоянии вести себя с ним повежливее, то может покинуть заведение. Моряк сказал хозяину на это, что пускай даже он, хозяин, и побывал в Соединенных Штатах, и денег заработал там столько, что по возвращении в Марсель смог прикупить себе тут целый бар, а всё-таки не следует забывать о том, что он – обыкновенный черножопый из дакарской трущобы, а вот сам матрос тем временем – fils des nobles[20], отпрыск одного из старинных аристократических родов Сенегамбии. Хозяин парировал, что от африканской знати теперь остались только рожки да ножки. Спроси, мол, об этом европейцев, а особенно французов – они ж теперь главные белые загребалы во всей Африке.
Сенегалец опять вскочил, точно его кто укусил пониже спины, и изготовился броситься на защиту своей страны, но хозяин замахнулся на него журналом «Черная раса». Это был журнал, издаваемый в Париже борцами за права негров, французскими африканцами. Журнал лежал в кафе для продажи, на самом видном месте, хотя кое-кто из посетителей-цветных и говорил хозяину – мол, им не кажется, что торговля этим журналом сильно способствует процветанию его бизнеса.
Но у этого владельца кафе всё было заведено на свой лад. То, что с самого открытия дело не то чтобы заладилось, язвило его самолюбие. Прежде чем он купил заведение, клиенты здесь были все сплошь белые, а теперь белые дорогу сюда позабыли, если не считать пропащих девчонок из Канавы. Он подмечал, что белые заглядывают внутрь – но стоит им увидать черных парней, их и след испаряется. Хорошо одетые сенегальцы, захаживавшие сюда, уверяли его, что белые обходят его кафе стороной не из-за предрассудков, а потому что чернокожие, которые тут прохлаждаются, все как один грязные вонючие оборванцы. Хозяин подчеркнул, что чувство его не обманывает – дело в предрассудках. Белым людям, неважно какой национальности, не по вкусу, когда черные процветают.
Владелец кафе неколебимо стоял за «Черную расу» еще и потому, что торговать журналом ему пытался отсоветовать какой-то обрюзгший боров, некогда колониальный чиновник, который теперь вроде как пытался способствовать благоденствию коренных жителей Марселя. Этот белый господин убеждал хозяина, что негры, издающие «Черную расу», копают под Францию, и их изданьице следовало бы запретить, а самих изловить и бросить в тюрьму. Хозяин сказал ему тогда, что они не в Западной Африке – там, он слыхал, местные власти запретили распространять «Негритянский мир»[21], – а в Марселе, и уж тут-то, смеет надеяться он, никто ему не указ в том, как распоряжаться собственным кафе. Хозяин уверял, что господин чиновник покинул кафе даже не простившись, со всей возможной поспешностью и бесцеремонностью.
– Вообразил, что он в Африке, – взорвался хозяин. – Он хотел всё обо мне вынюхать. Влезть в мои бумаги. Точно полицейский! Кабы не бизнес, показал бы я ему свою черную метку, ух показал бы. Хотел даже выузнать, каким это образом я подзаработал деньжат в Америке. Я ему сказал, что во Франции не заработал бы их до скончания времен.
– Чувство было такое, точно ко мне залез взломщик, – продолжал он. – В Америке ни один белый ни разу не совал нос в мои дела. Но эти французы хуже легавых. Хотят всего тебя как облупленного знать, особенно если ты черный. Я им покажу, что не так-то прост.
Чуть позже один марселец, бывший в услужении у давешнего джентльмена, рассказал хозяину кафе, что человека этого чрезвычайно оскорбило то, как хозяин обращался к нему «начальник», то, что, сняв для приветствия кепку, он потом надел ее снова, вместо того чтоб стоять с непокрытой головой, и то, что развалившийся в кресле сенегалец не поприветствовал джентльмена как следует при его появлении.
Хозяин развернул верхний экземпляр «Черной расы» и начал читать, а сенегальцы сгрудились вокруг с одобрительным ропотом и той легковесной доверчивостью, которую испытывают невежественные люди по отношению к печатному слову. Хозяин прочел им вот о чем:
о молодых неграх, которых принудительно забривают в новобранцы, так что они вынуждены покидать дома и бежать в Британскую Африку;
о колониальных чиновниках, которые за одну и ту же работу платят неграм меньше, а белым больше;
о принудительном труде туземцев – ведь они предпочли бы жить размеренно, как привыкли, а не надрываться за гроши;
о туземках, которых насилуют белые, и об унижении их мужей;
о порках;
о подростках, которых кастрируют за воровство;
о том, как увечат местных вождей;
о том, как истребляют коренных жителей…
– …Вот что творят с неграми в колониях, – подытожил хозяин.
Матрос-сенегалец, казалось, был совершенно раздавлен этим чтением. Хозяин говорил дальше, теперь уже об Африке для африканцев, о правах негров, после чего вдруг принялся петь дифирамбы американской культуре. Из Америки он вернулся, вдохновленный двумя причудливо ужившимися в нем идеями: движением Маркуса Гарви «Назад, в Африку» и великолепием американского прогресса. Свою речь он заключил по-английски, обращаясь к тем из слушателей, кто говорил на этом языке:
– В Америке у негров есть шанс. Вот что пытается вдолбить им в головы Маркус Гарви, да только они всё пропускают мимо ушей…
– Да что за глупости! – воскликнул Банджо. – Гарви и был тот единственный ниггер с шансом улучшить жизнь себе и всему народу – славно же он им воспользовался, угодив в тюрьму! Гарви вытащил билет белого человека и профукал его. Белый спустил ему веревку – знай себе хватайся да лезь наверх, так нет же, он скрутил петлю и повесился. Когда одна белая морда уступает другой место под солнцем – ясное дело, имеется в виду, что тот второй это оправдает, выбьется в губернаторы или президенты, а когда удача выпадает чернокожему – говорю вам, шеф, – пожалуйста, Гарви и не заслужил ничего, кроме как хорошего пинка под зад, что, собственно, и получил.