Когда Норов вернулся, Анна уже сидела на кухне на высоком табурете в длинном светло-сером свободном платье из мягкой ткани, придававшим ей домашний вид, и пила чай. Большой стол был сервирован для завтрака на двоих: тарелки с приборами, салфетки, аккуратно порезанные фрукты, сыр и хлеб, коробочки с йогуртом, конфитюр. Норов почувствовал безотчетное беспокойство старого холостяка, не любившего мыть посуду. Продукты он сам покупал накануне ее приезда, но привык обходиться минимумом тарелок.
–Привет,– улыбнулась она.– Я тут похозяйничала, ничего? Будешь завтракать? Сделать яичницу?
–Спасибо, я и этого-то за день не съем.
Раньше она не умела готовить и вообще была лишена хозяйственных навыков. Ее домовитость, новая для него, очевидно, была результатом ее семейной жизни. Он почувствовал легкий укол запоздалой ревности, устыдился, подошел и поцеловал ее прохладную в щеку.
–А ты совсем не полысел! – весело заметила она.– Зря только на себя наговариваешь.
Он провел рукой по очень коротко остриженной голове.
–Густая шевелюра,– хмыкнул он.– Одна беда – волосы в глаза лезут.
–Я не сказала, что они густые,– запротестовала Анна. – Я сказала, что они есть. И ни одного седого!
–И еще я – огромный.
Она развела руками и покачала головой, показывая, что спорить с ним бесполезно.
–Чаю?
–Я выпью кофе.
–По-прежнему пьешь много кофе?
–Больше.
Она помнила, что разговоры о здоровье его всегда раздражали, и воздержалась от бесполезного замечания.
–Как спалось? – спросил он.
–Очень хорошо, только какой-то зверь всю ночь кричал под окнами. Ты не слышал? То так пронзительно, то жалобно, то сердито. Немного похоже на кошку, но иначе. Я так и не поняла, кто это.
–Это – сычи, такие маленькие совы. Под крышей живет целое семейство: родители и птенец. Очень симпатичные и общительные. Немного похожи на тебя.
–Я похожа на сову?!
–На сыча. Миниатюрная, а глаза огромные, круглые. Кстати, по-французски «chouette» означает не только сову, но и «красивый, милый».
–Как интересно! Я и не знала. Они считают сов красивыми?…
–Они и впрямь очень милы. По ночам они бурно дискутируют, наверное, спорят о политике. Это же – французские сычи, французы вечно спорят о политике. Я привык к их компании, мне даже нравится.
–А я уже сбегала к лошадям,– похвалилась Анна.– Лошади утром возле дома, в легком тумане,– это так необычно! Волнующе. Вид, правда, у них действительно не романтический, а довольно жалкий: грязные, отощавшие, я даже покормила их яблоками и хлебом. Представляешь, они ели хлеб и вот так кивали,– она покачала головой сверху вниз,– наверное, благодарили, видно, вконец оголодали.
–Во Франции даже лошади вежливы. Кстати, как думаешь, почему наши соотечественники не благодарят и не извиняются? Считают, что это унижает их достоинство?
–Просто не привыкли. Я ноги промочила в росе, поставила сушить кроссовки. Лиз совсем не ухаживает за лошадьми?
–У нас с ней по этому поводу было несколько объяснений. Я задавал тот же вопрос, что и ты, а она меня уверяла, что это – дикие лошади, и в специальном уходе они не нуждаются, им от него будет только хуже.
–Дикие лошади бегают в прериях! А эти – заброшенные!
–Примерно это я и пытался донести до нее, но без особого успеха. Впрочем, кое-чего мне все же удалось добиться. Видишь вон ту кабинку вдалеке? Ее поставили по моему настоянию. Лошади укрываются в ней от непогоды.
–Ты за нее заплатил?
–Естественно. Иначе ее бы там не было.
–Ты очень гуманный! – улыбнулась Анна.
–Вовсе нет. Просто во мне есть чувство ответственности. Летом я прошу держать лошадей подальше от дома, – от них летят мухи. Но они все равно приходят.
–Может быть, они тоже хотят поговорить с тобой о политике? Не ожидала я от Лиз такого равнодушия к животным! Ведь она сама завела этих лошадей, верно?
–Она. Я бы выбрал лошадей попородистее. Но ее не стоит винить; деревенский народ проще относится к смерти, меньше ее драматизирует. Здесь много заброшенных часовен, а рядом – небольших кладбищ, и это воспринимается целостно: Бог, жизнь, смерть. Каждый день видишь на дороге раздавленных машинами зверьков, гуляя, натыкаешься на останки мелкой живности, растерзанной хищниками; замечаешь погибшие деревья, иссушенные паразитами, но это не портит ни общей красоты, ни радости жизни; смерть – необходимая часть того и другого. Здесь на природе полнее понимаешь жизненный цикл, привыкаешь к нему. Прошлым летом совенок выпал из гнезда, прямо на террасу. Случилось это днем, он еще не умел летать, солнце слепило его, было жарко. Кое-как он доковылял до крыльца, забился в угол, уткнулся головой в камень и затих. Я тренировался на веранде, заметил его, звоню Лиз: что делать? Она отвечает: ничего, ждать, может быть, мать его подберет. Трогать нельзя, иначе мать от него откажется. Я объясняю, что он не выдержит в такой зной, без еды, без воды…. «О, не волнуйтесь, месье Поль. Если он умрет, я приеду и уберу его, чтоб он вас не смущал».
–Как жестоко!
–Ква. Вернее, с’est la vie, quoi. Оборотная сторона французской отзывчивости. Поверхностный народ, сентиментальный, готовый трогательно заботиться о брошенных животных или о клошарах, потому что это –наполняет их чувством превосходства. Но французы палец о палец не ударят, чтобы помочь тем, кто выше их умом. Когда в прошлом веке после революции здесь оказался цвет нашей интеллигенции: Бунин, Бердяев, Набоков, Ходасевич, Мережковские и многие другие, – десятки тысяч человек, переживших страшную катастрофу, потерявших все, что имели, то у французов они не вызывали никакого сочувствия. На них смотрели, как на непрошеных раздражающих гостей. До конца своих дней они так и оставались апатридами, людьми без гражданства, в отличие от современных выходцев с Ближнего Востока. Те находят здесь вторую родину, но не испытывают за это к французам благодарности. Впрочем, это скорее характеризует их, чем французскую отзывчивость. Все тот же жизненный цикл. Французы легко плачут, но и забывают столь же легко. В целом они довольно бессердечны, хотя не в той степени, что мы.
–Мы бессердечны?! Ничего подобного! Русские способны на самые глубокие переживания, глубже, чем все другие национальности! Мы можем ради дружбы или любви совершить настоящий подвиг!
–Можем. Но почему-то нас чаще тянет на изуверство. Я просматриваю уголовную питерскую хронику: дня не проходит, чтобы пьяный муж не зарезал жену, сожительница не зарубила любовника, чтобы кого-то не сожгли, не выбросили с балкона, не изнасиловали ребенка. Здесь такого нет. В общем, у меня не складывается впечатление о нас как о душевном народе.
–А Достоевский?! А Толстой?! А Пушкин?! По-твоему, они все чувства придумывали? А сами они разве не русские? Да я тебе тысячу примеров приведу, как мы кого-то спасали, жертвовали собой! И сейчас так поступаем. Да сам ты – разве бесчувственный человек?
–Абсолютно. Мне хоть в лоб, хоть по лбу.
–Ничего подобного! И я – не такая!
–Чувственная, да, Нют?
–Да ну тебя!
* * *
Норов включил телевизор и, щелкая каналами, сел с кружкой кофе на высокий табурет рядом с Анной. Главных тем было две: выборы, которые уже начались по всей стране с рекордно низкой явкой, и эпидемия китайского гриппа, стремительно распространявшаяся по Европе. На экране сменялись короткие репортажи о ходе голосования из разных городов; члены комиссии повсюду были в медицинских масках, избирателей перед входом в кабинку просили дезинфицировать руки специальной жидкостью. Все это выглядело непривычно и несерьезно, будто взрослые играли в детскую игру.
В студии, как и накануне, политологи, социологи, медики рассуждали о предстоящем режиме изоляции, «конфинемане». Говорили, как это принято на французском телевидении, громко, оживленно, поминутно перебивая друг друга. Каждый имел собственное мнение по любому вопросу, отличное от мнения других, и торопился его высказать; единодушие проявлялось лишь в призывах оставаться дома.
–Нагнетают,– хмыкнул Норов.– Пугают трусоватого обывателя.
–Кстати, наш президент посетил больницу, где лежат больные коронавирусом. Видел, наверное, уже в интернете?
–Нет еще. Живя здесь, стараюсь не читать российские новости, чтобы не портить себе настроение.
Анна взяла смартфон и нашла в интернете нужный сюжет. На фото президент России в сопровождении свиты двигался по коридору больницы. Медики были в обычной голубой униформе, чиновники в костюмах с масками на лицах, и лишь на президенте был ярко-желтый герметичный скафандр, делавшим его похожим на космонавта.
–Смело, ничего не скажешь, – усмехнулся Норов, разглядывая снимок.– Он теперь всегда так выходить будет?
–Пишут, что снимок сделан с айфона кого-то из чиновников. Айфон тут же уничтожили, чтобы не подвергать президента риску.
–Надо было заодно и чиновника уничтожить, и жену его стерилизовать, чтобы уж наверняка не заразить.
–Патриарх тоже оживился,– продолжала Анна, листая странички в смартфоне.– Давно о нем не было слышно, а тут в «мерседесе», с иконой объехал Москву, спасая город от эпидемии.
Она показала фотографии: по пустынной улице следовал кортеж; впереди черный лимузин патриарха, за ним несколько машин охраны. На другом снимке сам патриарх в торжественном облачении сидел на заднем сиденье «мерседеса» с иконой в руках. Перед ним, в специальных подставках стояли две бутылки с минеральной водой.
–Обращаю твое внимание на то, что минеральная вода – французская,– прибавила Анна.– Вот, видишь, название? А ведь ее, наверное, католики разливают или мусульмане.
–Чему ты удивляешься? Он и геморрой в Европе лечит, вместо того чтобы больным местом к чудотворной иконе приложиться! Знаешь, порой мне кажется, что нет у Бога злейшего врага, чем поп.
Анна посмотрела на него с некоторым удивлением.
–Как же ты с такими взглядами в церковь ходишь?
Норов смутился.
–А я больше не хожу… – с виноватой улыбкой признался он. – Перестал.
–Совсем? – недоверчиво ахнула Анна.
Он покаянно кивнул.
–Вот это новость! Ты же был таким верующим! Прямо-таки твердокаменным! Соблюдал все посты, все службы посещал! Каждый год я тебе постное меню организовывала! Такое было мучение! Ведь в то время рестораны еще постных блюд не предлагали. А сколько денег ты на церковь пожертвовал! Целое состояние!
–Зато теперь патриарху есть на что «мерседесы» покупать. А так пришлось бы ему по примеру его святых предшественников крестным ходом по Москве топать.
–Сколько книг я тебе на английском выписывала! – продолжала сокрушаться Анна.– И по евангелистике, и по библеистике… Ты ведь и меня приобщил, можно сказать, заставил службы посещать. Я ведь тогда была далека от религии. Да и сейчас – не так, чтобы очень… Но с Левушкой к литургии регулярно хожу. Исповедуемся с ним, причащаемся…
–А вот это – хорошо,– непоследовательно обрадовался Норов.– Это правильно. Умница ты, молодец. А вырастет мальчишка – сам решит.
–Это из-за книг в тебе такая перемена произошла?
–Да, нет… Книги меня как-то не особенно колебали. То есть, читая критические работы, я признавал их справедливость, но на мою веру они практически не влияли. Есть такие догматические формулы, с помощью которых ты можешь примирить со своей верой любые противоречия. Например, говоришь себе: да, все это верно написано, но Божий промысел непостижим и недоступен моему уму. У нас ведь – апофатическое богословие…
–Какое?
–Неважно, как-нибудь в другой раз объясню, – он отхлебнул кофе, потер лоб.– Не знаю, как произошло мое охлаждение, как-то само собой. И обряды мне не в тягость были: постился я всегда легко, даже с радостью; мне нравилось это особое ощущение легкости, оторванности от земного, которое наступает в середине Великого поста. И службы я любил… Я в Петербурге в Казанский собор ходил, Боже, какие там службы красивые! Священников и дьяконов туда с особой тщательностью отбирают, все – видные, высокие, голосистые, просто картина! Хор замечательный, а какие распевы! Так бы стоял и слушал!
–Я в Казанском не была, а в Москве однажды в храм Христа Спасителя на праздник попала. Все так торжественно было, даже величественно… Очень сильное впечатление!
–И это при том, что Христа Спасителя – храм официозный, «ненамоленный», как наш народ выражается, «новодел». А как хорошо в каком-нибудь старом монастыре службу постоять. В Новодевичьем, например или Псково-Печерском… Но, знаешь, при всем том, как-то одиноко мне всегда было на службах. Отъединенно от остальных. Не ощущал я общности с собратьями во Христе, не получалось. Умное лицо ведь в нашей церкви – большая редкость, физиономии в основном малообразованные, невыразительные, а то и вовсе глупые. По большим праздникам появляются надутые чиновные рожи, вот, собственно, и весь контингент.
–Ну не совсем. Встречаются и интеллигентные люди, во всяком случае, по виду. Но редко, согласна.
–Очень редко. Да и то сказать, разве в церковь за спасением души идут? Кому это надо? Какая душа? Идут за чудом, за волшебством. О чем Бога просят? О смирении и милосердии? Смешно! О здоровье, о деньгах, о том, чтобы дочка удачно замуж вышла, чтобы ипотеку скорее вернуть, чтобы сына на хорошую работу взяли… Разве нет?
–Ну, наверное… В основном, да… так…
–В Казанском соборе чудотворная икона Божьей матери, к ней всегда очередь. Паломники отовсюду едут, туристов туда водят. Перед тем как к иконе подняться, табличка с надписью: «Дорогие братья и сестры, свои пожелания и молитвы заранее про себя произносите, пока в очереди стоите, а у иконы только креститесь». Что-то в этом роде. О том же и охрана каждые пять минут предупреждает. Думаешь, кто-нибудь слушает?! Вскарабкается к иконе по ступенькам какая-нибудь корова в лосинах, наклонится к Божьей матери, выставив на всеобщее обозрение свой толстый обтянутый зад, и давай шепотом перечислять Заступнице по списку самое необходимое. Чтоб уж сразу на всю родню дала, а то вдруг Богородица что-то забудет или упустит…
–Но, может быть, это везде так, я имею в виду, во всех странах? Суеверие вместо веры…
–Так тем более! Я годами смотрел на своих собратьев, сравнивал их с собой, а в моей голове крутился проклятый вопрос: что у меня с ними общего? Что, скажи, объединяет меня с этими добрыми, просветленными православными людьми, которые вот уже тысячу лет считают Николая-Угодника третьим лицом Святой Троицы, а Богородицу – вторым? Которые верят во все пеньки и пророчества, во всех юродивых и калек? Которые Сталина готовы канонизировать? Что у меня общего с паломниками, мотающимися со своими хворями и непогашенными кредитами от одной чудотворной иконы к другой, ныряющими подряд во все лужи, объявленные святыми источниками? С этими глупыми старухами, исподволь торопливо набивающими просфорами сумки?
–Но ведь это обычные люди! Зачем ты себя с ними равняешь?
–А с кем мне себя равнять? С чиновной сволочью, с казнокрадами, которые не знают, в какой руке свечку держать, и даже праздничную службу не желают отстоять рядом с народом, который они обворовывают; лезут со своими мордоворотами-охранниками прямо к алтарю. Или с попами, которые им за деньги грехи отпускают и на новые грехи их благословляют?
–Ну, допустим, на грехи они никого не благословляют…
–Не скажи. Ведь доход-то попам от них, не от праведников идет. Зачем попам праведники? Им грешников подавай! Побольше да побогаче. А мне, Нютка, в отличие от них всех, включая попов, ни денег не надо, ни благ, ни прочие «великия и богатые милости». Мне и о здоровье стыдно просить, – если Богу угодно лишить меня здоровья, значит, так надо, верно? Придется обходиться без здоровья. Я даже на вечную жизнь не претендую, а ведь именно в этом – весь смысл христианства, в вечной жизни! Заветная мечта каждого христианина: жить вечно! Ради этого святые подвиги совершали, отшельники лишения терпели. А мечта рядового русского православного христианина – прожить триста лет, умереть молодым и со стоячим членом! Правда, правда! Ни в каком другом фольклоре нет такого количества сказок, где старые цари гоняют своих Иванушек-дурачков за молодильными яблоками и прочей виагрой. Но, так или иначе, я-то тут причем?
–Ты действительно не хочешь вечной жизни?!
–Как тебе сказать? Получится – хорошо, нет, – я ведь и так неплохо пожил, грех роптать.
–Чего же ты тогда от веры хочешь?
–Хочу быть лучше. Правда. Не красивее, не здоровее, а лучше. Добрее, терпимее, снисходительнее. Это труднее, чем круглый год поститься, даже, чем подвиг совершить. Подвиг – вещь разовая, а я хочу постоянно. Быть добрее к тебе, к Лиз, к Ване, к матери, к Кате, к тем немногим, кто мне дорог. Но разве рядом с этими людьми я становлюсь лучше? С ними я могу стать только хуже, ибо либо я должен уподобиться им, либо неизбежно впадаю в грех гордыни, ощущая свое над ними превосходство. Получается, что в церковь ходить – это для меня искушение. Ты понимаешь, о чем я?
–Понимаю, да… Я уверена, что на твой вопрос есть ответ… просто я его не знаю!..
–Вот и я не знаю. А может, если я живу иначе, чем вся эта моя многомиллионная братия, чувствую иначе, молюсь иначе, верю иначе,– может, у нас не один и тот же Бог?
Анна даже немного испугалась.
–Нет, такого быть не может!
–Ну, значит я не прав,– усмехнулся он ее убежденности.– Буду дальше думать. Оставим. И что это, право, за русская манера: проснуться не успели, а уже о Боге спорим!
–Несовершенство мира – не повод отвергать Бога! – не сдавалась Анна.
–Ба, какими сентенциями ты заговорила!
–Это не моя фраза, а твоя! Ты ее раньше часто повторял, я и запомнила. И еще у тебя была любимая присказка: если поп пьян, это не значит, что Бога нет!
Норов улыбнулся и кивнул.
–Не значит, конечно. Но зачем же я вновь и вновь хожу к пьяному попу? Какой Бог у пьяного попа?
* * *
В десять лет Норов свято верил тому, что настоящий человек обязан посвятить свою жизнь борьбе за светлое коммунистическое будущее всего мира и ради этого, если потребуется, бесстрашно умереть. Этому учила его мать, об этом говорили в школе. Норов боялся, что бесстрашно умереть у него не получится. Например, если неведомые враги не убьют его, а тяжело ранят; возьмут его, потерявшего сознание, в плен и потом станут пытать. А вдруг он, не выдержав страшных пыток, которым фашисты подвергали наших разведчиков, выдаст важную тайну? И что тогда?! Как же после такого жить?!
Порой, в постели он представлял себе эту страшную картину: пытки, боль, предательство, позор… Нет, только не это! Лучше смерть! Он пугался до испарины и долго не мог заснуть.
Но чем старше он становился, тем заметнее делался для него контраст между парадными лозунгами и унылой неприглядной повседневностью. Он видел вокруг не социалистическое изобилие, о котором вещали по телевизору, а грязные улицы, ободранные пятиэтажки, заводские заборы с колючей проволокой, длинные очереди за продуктами, дефицит товаров первой необходимости, нужду, повальное пьянство, растущее озлобление. В подворотнях наглела шпана, готовая напасть, избить, ограбить. Лица людей не светились улыбками, они были неприветливы и угрюмы.
При этом он знал, как живет партийная номенклатура, чьих детей, учившихся вместе с ним, привозили в школу на государственных «волгах»; он бывал в их многокомнатных квартирах, обставленных дорогой импортной мебелью, видел забитые деликатесами холодильники. Порой ему казалось, что никто, кроме его матери, уже давно не верит официальной пропаганде, никто не желает бескорыстно трудиться на благо общества и уж тем более умирать за благо человечества. Каждый норовил урвать, обмануть, пролезть вперед. И он презирал за это окружающих.
* * *
До Броз-сюр-Тарна было около сорока километров. По дороге Норов вернулся к утреннему разговору.
–С нашим русским бесчувствием я, пожалуй, погорячился, – признал он.– Виноват. Конечно, мы способны на самое высокое самопожертвование. И великодушия в лучших наших представителях много, другое дело, что мало их, этих лучших представителей. Возьми хотя бы девятнадцатый век: сколько примеров благородства! Одни декабристы и их жены чего стоят! Да и в двадцатом мы не только ужасы творили. В Отечественную себя не жалели… Но вот что касается наших великих писателей, которыми ты меня попрекнула, то, нисколько не умаляя их значения, замечу, что правды в их сочинениях могло бы быть и побольше.
–Что ты имеешь в виду?
–Да возьми хоть пушкинскую «Полтаву». Ведь не было никакого славного боя! Горстка измученных шведов, уставших после долгих переходов, встретилась со свежей русской армией, которая в десять раз превосходила ее численно, и наши в упор расстреляли ее из пушек.
–Но Пушкин не писал историю, он писал поэму!
–Да, да, понимаю, поэтический вымысел, «Тьмы низких истин мне дороже Нас возвышающий обман». Только почему-то поэтический вымысел у наших лучших писателей всегда принимает характер национального хвастовства. Причем, начиная с наших первых летописей. Вечно мы тщимся доказать свое превосходство над другими народами, что, принимая во внимание нашу вековую отсталость от Европы, и глупо, и пошло. Пусть Пушкин не писал историю, но Толстой писал именно историю! Во всяком случае, на это претендовал. И что же получилось? Не стану заступаться за Наполеона, оставлю эту честь французам, но наш великий Кутузов совсем не был мудрым всепонимающим полководцем! Да и великим он вовсе не был. Он был талантливый генерал, смелый в сражениях, но в придворной жизни – льстец и угодник. Многие боевые генералы его за это презирали. Никчемному любовнику Екатерины Платону Зубову, который ей во внуки годился, а ему – в сыновья, он в постель кофе подавал. И при Аустерлице не посмел Александру возразить, в результате чего мы потерпели одно из самых сокрушительных поражений! Это при том что Толстой весьма нелицеприятно высказывался о доморощенном патриотизме!
–Да, встречала. Его наши либералы часто цитируют. Патриотизм – последнее прибежище негодяев, что-то вроде этого, верно?
–У нас в университете русскую историю XIX века Николай Троицкий читал. Когда ты училась, его уже в живых не было, а я застал, повезло. Гениальный историк! Хотя убежденный марксист, как и моя матушка. Автор лучших работ о войне 1812 года. Я его лекции очень любил, даже на чужие курсы к нему бегал. Он меня в аспирантуру звал, да я не пошел. Меня тогда другое влекло: политика, реформы…
–У нас вообще не было истории, я же на романо-германской филологии училась.
–Про Достоевского и говорить нечего, национальная идея – его конек. И что ни слово – то выдумка!
–Ты же когда-то его так любил!
–Любил, да и сейчас люблю, а попробовал недавно перечитать и даже расстроился. Когда-то он большое влияние оказал на формирование моих религиозных взглядов, усиленное интерпретацией наших выдающихся мыслителей: Бердяева, Розанова, Мережковского и других. Помнишь его «Поэму о Великом Инквизиторе»?
–Нет, извини,– виновато улыбнулась Анна.
–«Человек свободен в своем выборе между добром и злом!» – вот его тезис, который в молодости меня прямо пьянил. О ней куча философских трактатов написана. Если коротко, то смысл ее в том, что Иисус повторно является к людям и встречается с Великим Инквизитором, который, по замыслу Достоевского, символизирует католическую церковь. Ну, католическую церковь среди наших писателей только пьяные не обличали… или нет, не так; обличали все, а пьяные русские писатели – с особенным азартом. Так вот Великий Инквизитор пространно и высокопарно упрекает Христа за то, что Он не послушал Дьявола, искушавшего Его в пустыне. Вот если бы Он по совету Сатаны превратил камни в хлебы и принялся раздавать их людям, то те бежали бы за Ним, как собачонки, соглашаясь с каждым Его словом. А если бы Он к тому же явил какое-нибудь чудо, то народная вера в Него стала бы непререкаемой. Ибо, как известно, нет более верного способа манипулировать толпой, чем раздача бесплатной жратвы и всякие чудеса. Но Иисус все это, разумеется, величественно отверг, ибо желал, чтобы человек верил свободно, а не по принуждению. Это, конечно, довольно грубое изложение, у Достоевского и поэтичнее, и намного длиннее.
–Погоди, – задумчиво проговорила Анна.– Но ведь Христос, помнится, кормил народ хлебами, разве нет?…
–Так о чем и речь! И хлебами кормил, и лечил, и чудеса показывал! И Достоевский, который на Евангелии гадал, подобно толстой купчихе, разумеется, об этом прекрасно знал и помнил. И бесстыдный Розанов, написавший целую книжку об этой сказке, тоже знал. И Бердяев знал, и все всегда знали. И главное, я сам знал! Только как-то не хотел уличать любимого писателя. А ведь помнил, с детства, с тех пор, как впервые Евангелие прочел. И всегда меня это смущало.
–Что смущало? Чудеса?
–Ну да, чудеса! Ну вот, зачем, думал я, вся эта чепуха нужна Богу? У него что, дел других нет, кроме как безногому инвалиду ногу приделывать? Да пусть он живет без ноги, ему же лучше, а то ему подавать никто не будет! Я уж не спрашиваю, зачем Бог сначала лишил его ноги, а потом опять ее отрастил, допустим, это моему разумению недоступно. Но Богу-то все заранее ведомо! Он же – Бог! Он – творец всего сущего, создавший все на свете, продумавший все законы физики, химии, механики и прочая и прочая! Неужто Он будет плевать в глаза слепому, как то делал Иисус, или из бесноватого дурачка придурь изгонять? Чушь какая! Он ведь если захочет – всех живущих одним разом вылечит. Или, наоборот, уморит. А такие трюки – впору деревенскому колдуну показывать, шарлатану из оперы Доницетти.
–Но может быть, Христос хотел доказать этим, что он – Бог?
–А зачем Богу доказывать, что он – Бог? Да еще подобной ерундой! И никакой свободы Иисус человеку не оставлял. Или веруй или вечно будешь гореть в Геене Огненной. Вот и вся свобода!
–Не знаю, что тебе ответить…
–Скажи, что на твою веру это не влияет.
–Не очень,– улыбнулась Анна.– Хотя в чем-то я с тобой согласна…
–И таких выдумок в романах Достоевского чрезвычайно много, хотя не все они носят патриотический характер. Вот тебе, пожалуйста, еще пример, наугад. В тех же «Братьях Карамазовых» все тот же Иван, умнейший персонаж, который и придумал поэму о Великом Инквизиторе, рассказывает страшную историю, которую он якобы вычитал в газете. О том, как богатый генерал, имевший огромную псарню с сотней псарей, насмерть затравил собаками маленького дворового мальчика. И знаешь за что? За то, что тот, играя, камешком, случайно зашиб ногу любимой генеральской борзой, и та охромела.
–Ужасно! Но почему ты считаешь, что это неправда?
– У тебя есть собака? Нет? Ну ладно, неважно. Скажи на милость, как можно «случайно» подбить собаке ногу камешком? Да еще борзой, самой быстрой в мире собаке? Которую к тому же охраняет целая сотня псарей?
–Слушай, а ведь действительно!.. По-твоему, мальчик сделал это нарочно?
–Думаю, он вообще этого не делал, а всю историю Достоевский выдумал. Ты только представь, какая участь ждала бы этого генерала, если бы подобный случай был действительно описан в газете! Суд, Сибирь или сумасшедший дом. Достоевский любил слезу вышибать из читателя, поражать его в сердобольное сердце. Многих поразил, в том числе и меня. Прямо, как тот мальчик – собаку.
–Жалеешь об этом?
–Нет, что ты! Я думаю, что если бы Достоевский писал о нас, о русских, так, как мы того заслуживаем, он никогда бы не стал великим русским писателем. Не стали бы его читать с такой жадностью. И никакой талант ему бы не помог. И если уж на то пошло, никто бы из наших писателей не стал, включая Пушкина.
–Почему?!
–Потому что правда в России никому не нужна.
–А здесь нужна?
Норов усмехнулся.
–Ты права. Пожалуй, и здесь не нужна,– признал он.
–А тебе нужна?
–А мне нужна! Хотя спроси меня, зачем, я не отвечу…
–А я с твоей мамой иногда по-прежнему созваниваюсь, – вдруг сказала Анна.– Мы с ней подолгу разговариваем. Она – очень умный человек, хотя порой бывает резковата. Но сердце у нее – золотое. Однажды Лев серьезно заболел, нас с ним в больницу положили, так она сама примчалась, тут же с главврачом договорилась, чтобы Льва лучшие специалисты лечили. Чуть ли не каждый день приезжала, пока он не выздоровел…
–Смотри-ка! А мне она ничего не рассказывала.
–Ну, она вообще довольно закрытый человек. Я ее очень уважаю. Замечательная женщина!
–Это правда. Но в разведку с ней все-таки лучше не ходить.
–Почему? Она же не испугается, не подведет!
–Не испугается. Но пристрелит, если заметит, что ты боишься. Жалеть не умеет и слабости не прощает.
–Ты преувеличиваешь! Она сейчас стала гораздо мягче. Я помню ее пятнадцать лет назад – скала, а не человек! Да и ты заметно переменился…
–Волос стало больше или тоже смягчился?
–И то, и другое, – улыбнулась Анна.
–Это, наверное, от радости, что ты прилетела.
* * *
В четырнадцать лет Норов записался в бокс. И для матери, и для сестры и для одноклассников это был дикий поступок. В интеллигентских кругах к боксу относились с презрением, считалось, что это спорт для шпаны из подворотен. В английской школе ребята занимались теннисом, плаваньем, легкой атлетикой; девочки – художественной гимнастикой и танцами. Многие учились музыке или рисованию, но боксом не занимался никто.
Норову давно хотелось научиться драться. Ему было стыдно, возвращаясь вечером, при виде уличных хулиганов переходить на другую сторону улицы, чтобы не получить от них по голове. В те времена подростков с рабочих окраин переполняла агрессия. Дрались много, среди них это считалось доблестью. Бились двор на двор, улица на улицу, квартал на квартал. Рубились беспощадно, зверски: камнями, палками, железной арматурой, велосипедными цепями. Порой доходило до серьезных увечий. Изредка они совершали набеги на центр города, и горе было тем юнцам из приличных семей, которые попадались им в руки. Их грабили, избивали, унижали.
Детские спортивные секции были бесплатными, и осенью, когда в них начинался набор, немало злых, драчливых мальчишек шло в бокс. Тренеры с большим наплывом не справлялись, и чтобы остудить подростков, они, нарушая все учебные предписания, устраивали между новичками бои. Ребята, не обладая должными спортивными навыками, не умея толком защищаться, дубасили друг друга немилосердно, после чего ряды желающих заметно редели.
Норов, зная, что мать не одобрит его выбора, не ставил ее в известность о своем решении. Но ему все равно пришлось признаться, когда после второй тренировки он вернулся домой с распухшим носом и фонарем под глазом. Мать, конечно, устроила ему разнос, требовала, чтобы он бросил «этот тупой мордобой», вернулся в плаванье или занялся чем-то достойным, «как другие ребята». «Ты должен научиться думать головой, а не махать кулаками!» – бушевала она. Старшая сестра, которая уже успела окончить школу с золотой медалью и поступить в медицинский институт, выразительно крутила пальцем у виска: «Паша, ты совсем того, что ли?!…»