bannerbannerbanner
Любовь и корона

Е. П. Карнович
Любовь и корона

Полная версия

XXXV

Анна Леопольдовна, несмотря на всю свою нерешительность и врожденную робость, исполнила обещание, данное ей Линару. На другой день по его отъезде она потребовала к себе вице-канцлера графа Головкина и объявила ему, что, после долгих колебаний, она, чтобы положить конец всем проискам со стороны цесаревны Елизаветы Петровны, решилась провозгласить себя императрицей, с тем, что сын ее, сохраняя признанный уже за ним титул императора, будет царствовать только или после смерти, или после ее отречения. Сочувствуя этому плану, Головкин представил ей все те благоприятные последствия, какие произведет решимость правительницы, так как после этого будут устранены всякие посягательства на ее власть, и она явится в глазах народа не временной, не случайной только правительницей, а природной самодержавной государыней. Зная нетвердый характер Анны Леопольдовны, он убеждал ее как можно скорее осуществить это предположение. Решено было, что правительница объявит себя царствующей императрицей в день своего рождения, 18-го декабря, так как необходимо было принять еще некоторые меры, чтобы вернее обеспечить успех этого предприятия.

Слухи о намерении правительницы не замедлили дойти до Елизаветы и дали новый толчок деятельности ее приверженцев. Они увидели, что если теперь не сдержать смелого шага правительницы, то потом будет уже поздно, и поэтому они убеждали цесаревну ускорить исполнение ее намерения. Она, однако, отложила свою попытку до 6-го января 1742 года. В этот день, по случаю праздника Крещения, гвардия собиралась обыкновенно для участия в торжестве водосвятия на Иордане, устраиваемом, как и ныне, на Неве, против Зимнего дворца. Елизавета намеревалась при этом случае стать во главе Преображенского полка и, объявив правительницу и сына ее низложенными, провозгласить себя императрицей. Такое отважное предприятие могло бы, впрочем, не удасться, если бы другие гвардейские полки остались верны Анне Леопольдовне, и тогда кровопролитие было бы неизбежно.

Еще весной таинственный агент Елизаветы, состоявший при ней хирург Арман Лесток, вошел в тесные сношения с маркизом Шетарди. Так как цесаревна пользовалась превосходным здоровьем, то у Лестока не было никаких забот по его специальному назначению и он занимался при Елизавете исключительно по косметической части, заготовляя разные притирания для поддержания и без того прекрасного цвета лица и нежности кожи у кокетливой цесаревны. Почти так же деятельно и едва ли еще не с большим успехом, чем Шетарди, хлопотал в пользу цесаревны шведский посланник Нолькен. Как лифляндец и, следовательно, земляк Юлианы Менгден, он приобрел расположение фрейлины и, часто бывая у нее, выведывал от молодой девушки не только о том, что делалось около правительницы, но и о сокровенных ее намерениях, так как Анна Леопольдовна никогда не скрывала их от своей любимицы. Нолькен, как и Шетарди, избрал главным своим посредником у Елизаветы того же Лестока, который, по-видимому, как балагур, болтун и порядочный кутила, вовсе не был пригоден для того, чтобы стать во главе заговорщиков. Между тем Остерман и принц Брауншвейгский скоро заподозрили Лестока, и первый из них просил английского резидента Финча, как человека преданного правительнице, принять участие в разведке тех козней, которые ведутся против нее. Первоначально, однако, Остерман посоветовался с Финчем о том, не арестовать ли хирурга? Финч отвечал на это, что ему, графу Остерману, как первенствующему министру, лучше, чем кому-либо другому, следует знать, каким образом должно поступить в настоящем случае, добавив, впрочем, что, по мнению его, Финча, так как против Лестока не собрано еще никаких улик, то и арест его будет преждевременным и только повредит правительству, показав всем неосновательность подозрений.

Тогда Остерман, заметив Финчу, что Лесток любитель хорошего вина и что он, подвыпивши, охотно болтает обо всем, что у него на уме, попросил этого джентльмена, чтобы он зазвал к себе хирурга на обед или на ужин, порядком подпоил бы его и затем повел бы с ним беседу так ловко, чтобы этот последний проговорился. Дипломат, как пишет он сам, ввиду такого предложения, подумал, что если посланники и считаются шпионами своих государей, то все же им некстати исполнять подобного рода должность в отношении других каких бы то ни было лиц. Этого взгляда на круг своей деятельности Финч не высказал, впрочем, Остерману, но уклонился от возлагаемого на него поручения под другим благовидным предлогом.

– Я вообще пью мало и голова у меня довольно слаба, – сказал Финч министру, – а между тем, как мне известно, Лесток молодец выпить, и от постоянной практики по этой части голова у него очень крепка. Для того чтобы подпоить его хорошенько, с той целью, какая будет иметься при этом в виду, надобно будет пить много, а для того, чтобы не возбудить в хирурге подозрения и развязать ему язык, я не должен буду отставать от него по части выпивки. Попойка же и беседа должны будут, конечно, происходить у нас с глазу на глаз, а при всех этих условиях и при неравенстве наших сил дело может окончиться тем, что, пожалуй, проболтаюсь я, а не Лесток.

Доводы, представленные практическим британцем, убедили министра, и Лесток не только не попал под арест, но и благополучно увернулся от той ловушки, какую расставлял ему неразборчивый на средства Остерман.

Кроме Финча у правительницы, как и у Елизаветы, были доброжелатели и за границей. Так, еще весной ей было прислано письмо и «предостроги» (т. е. предостережения) от некоторого чужестранного двора «якобы о имеющейся в Российском государстве по действиям некоторых иностранных министров факции». Линар, на обсуждение которого правительница передала это письмо, советовал ей письменно действовать решительно и по поводу происков Шетарди писал следующее: «Повторяю вам то, что передал вам вчера словесно. Народное право существует, как и всякое другое право, и ни один государь не обязан допускать возмущений, которые поддерживались бы иностранным министром; последний же чрез то самое утрачивает права посланника и почести, какие ему воздаются». Копию с этого письма успела достать Елизавета; Шетарди испугался и тотчас же сжег те бумаги, которые могли бы выдать его сношения с цесаревной.

О злых умыслах против правительницы уведомляли ее также из Бреславля. В полученном оттуда письме сообщалось, что шведы начинают войну с русскими, зная наверно, что к ним в России пристанет большая партия. Правительница показала это письмо Елизавете, которая, одолев свое смущение, с притворным прямодушием отвечала, что она решительно ничего не знает, и доверчивая правительница не усомнилась в искренности своей противницы. Между тем подбиваемые агентами цесаревны гвардейские офицеры волновались, они выходили из терпения и просили Нолькена заявить Елизавете, что бездействие ее крайне удивляет их, так как они давно желают служить ей. Видя нерешительность цесаревны, несколько офицеров стали поджидать, когда она выйдет из своего дворца на прогулку в Летний сад. Увидав ее, они подошли к ней, и один из них, от имени своих товарищей, сказал ей:

– Матушка, мы все готовы и только ждем твоих приказаний. Что прикажешь нам делать?

– Ради самого Бога молчите, – проговорила цесаревна, боязливо осматриваясь по сторонам, – остерегайтесь, чтобы вас не услышали; не делайте себя несчастными, да и меня не губите!..

Офицеры с неудовольствием отступили.

– Экая трусиха! – проговорил один из них, – того и смотри, что со страху всех нас выдаст.

– Да уж не лучше ли, братцы, – подхватил другой, – отстать от нее: видно, с нею ничего не поделаешь; правительница куда отважнее ее будет: с Бироном расправилась скоро.

И офицеры, бормоча что-то, разбрелись по сторонам.

Шетарди и Нолькен продолжали, со своей стороны, подбивать Елизавету, предлагая к ее услугам один – французское золото, а другой – шведские пушки и ружья. Чтобы усилить еще более замешательство России, деятельные дипломаты хлопотали о том, чтобы Турция дозволила крымским татарам напасть на наши южные пределы. Они же находили нелишним распустить в народе слух, что и персидский шах идет на Россию с тем, чтобы заступиться за притесненную цесаревну. Они рассчитывали, что легковерный народ, увидя, что правительница накликала войну, тяжкую для всех русских поборами людей и денег, поднимется против настоящего правительства и пожелает видеть на престоле Елизавету, которая избавит его от угрожающих ему бедствий и тягостей. Елизавета не отвергала всех этих предложений, и одна только робость удерживала ее от решительных мер.

Чтобы сильнее подействовать на цесаревну, Нолькен передавал ей, будто он слышал из верного источника, что правительница сказала однажды: «Надобно как можно более ласкать принцессу Елизавету, чтобы вернее опутать ее в сетях, когда придет время». Этот выдуманный рассказ произвел на Елизавету большое впечатление, и она убедилась, что Анна Леопольдовна такой враг, который не даст ей пощады.

Шетарди между тем устраивал свидания с Елизаветой в Летнем саду, а она каталась в лодке по Неве мимо дачи маркиза с роговой музыкой, чтобы обратить на себя его внимание и, не навлекая никакого подозрения, получить с балкона его дачи условленный сигнал. Он успевал перешептываться с ней на вечерах у правительницы, причем Елизавета жаловалась маркизу на тот высокомерный тон, который с некоторого времени в отношении к ней принял Линар.

Разные темные личности, такие бродяги-иноземцы, как выкрещенный жид Грюнштейн и отставной музыкант, саксонец Шварц, были привлечены также к замыслам Елизаветы. Прислуга тоже не оставалась без участия в этом деле. Елизавета передавала Нолькену, что она узнала через горничную, которая служила при ней и сестра которой находилась в услужении в доме графа Остермана, будто правительница приехала ночью к больному Остерману и, войдя в нему в спальню, заклинала его Христом-Богом спасти ее. На это будто бы Остерман отвечал ей, что она никакой помощи не может ждать от дряхлого старика, который не в силах даже встать с кресел, почему и советовал ей обратиться или к князю Черкасскому, или к графу Головкину. Когда же Елизавета спросила горничную: что было далее? – то она ответила, что не знает, так как ее заметили и приказали ей уйти из комнаты.

 

Трудно определить, до какой степени было или даже могло быть справедливым все это, тем более что Остерман не только не отказывал в своих советах правительнице, но даже склонял ее к самым решительным мерам. В таком же духе говорил Анне Леопольдовне и Линар. Он предлагал ей, чтобы, обвинив Елизавету в тайных сношениях с врагами отечества, подвергнуть ее предварительно допросу, и если бы открылось что-нибудь, то судить ее за государственную измену. Суд должен был бы произнести смертный приговор над цесаревной, а правительница заменила бы этот приговор вечным заточением Елизаветы в отдаленном монастыре. Доброе сердце правительницы отвергало все подобного рода предложения. На все указываемые ей меры предосторожности она отвечала только, тяжело вздыхая: «К чему это послужит?». Она как будто спокойно смотрела на угрожавшую ей опасность, то не понимая своего настоящего положения, то веря в какое-то роковое определение свыше и, казалось, твердо была убеждена в том, что она никакими способами не предотвратит грядущих бедствий. Она сделалась еще задумчивее и еще недоступнее прежнего, тогда как Елизавета казалась и беспечнее, и откровеннее и встречала приветливо всех, кто посещал ее.

Война Швеции с Россией считалась делом решенным, и верстах в шестнадцати от Петербурга, со стороны Выборга, близ деревни Осиновая Роща, был расположен сильный лагерь под начальством фельдмаршала Ласси, а генерал Кейт двинулся со своим корпусом к Выборгу по берегу моря, и 12 августа, в день рождения императора, поставив войска под ружье, объявил солдатам о войне со Швецией, которая несколькими днями ранее известила петербургский кабинет о своем разрыве с Россией. В войске и в народе стал теперь обращаться составленный на русском языке манифест генерала Левенгаупта, главнокомандующего шведской армией. В этом манифесте объявлялось, что шведы хотят «избавить достохвальную русскую нацию, для ее же собственной безопасности, от тяжелого, чужеземного притеснения и бесчеловечной жестокости и предоставить ей свободное избрание законного и справедливого правительства».

В исходе августа фельдмаршал Ласси прибыл к действующей армии, и русские войска, миновав уже Выборг, начали пробираться в глубь Финляндии по болотам, скалам и дремучим лесам, обходя проезжие дороги, и 23 августа взяли Вильманстранд. Победа эта праздновалась в Петербурге с большим торжеством. Приверженцы Елизаветы приуныли. Ломоносов, воспевший впоследствии годовщину вступления на престол императрицы Елизаветы в обращенной к ней оде, начинавшейся стихами:

 
Заря багряною рукою,
Из сумрачных спокойных вод
Выводит с солнцем за собою
Твоей державы новый год! —
 

Ломоносов пел теперь иную песню. Он, по случаю взятия Вильманстранда, написал торжественную оду с намеками на младенца-императора и на гербы России – орла и Швеции – льва. Ода начиналась:

 
Российских войск хвала растет,
Сердца продерзки страх трясет.
Младой орел уж льва терзает и т. д.
 

Поэзия, редко сходящаяся с действительностью, была, однако, на этот раз права: русские побеждали шведов, а страх тряс продерзкие сердца; Елизавета и ее сторонники упали духом. Они увидели, что дела правительницы принимают благоприятный оборот, и теперь многие русские, принадлежавшие к числу приверженцев Елизаветы, скорбели о том, что не стыд поражения, а слава победы покрыли их родные знамена…

XXXVI

Уборная Анны Леопольдовны представляла образчик той роскоши и того изысканного вкуса, которые окружали в тогдашнюю пору богатых и знатных дам во Франции. Уборная правительницы казалась уголком роскошного Версаля, перенесенным на берега Невы. В этой комнате было собрано все, что только могла придумать затейливая и прихотливая мода тогдашнего времени. Линар, везде всего насмотревшийся, по желанию Анны Леопольдовны распоряжался отделкой уборной, стены которой были обиты дорогой шелковой тканью серо-розового цвета с золотыми по ней городками и разводами. Потолок был расписан искусною кистью иностранных художников. На нем виднелись в грациозных позах полуобнаженные красавицы: нимфы и богини древнего Олимпа. Вперемежку между ними, среди зелени, цветов и пестрых арабесок, показывались амуры, из которых одни, сидя с вытянутыми вперед ножками, клали на тетивы стрелы, долженствовавшие пронзить сердца богов, богинь и простых смертных; другие, обвитые гирляндами из цветов, ухватившись друг с другом ручонками и как будто помахивая крылышками, плясали и резвились с выражением беззаботной веселости на кругленьких румяных личиках; третьи словно порхали в небесном пространстве, подманивая к себе тех, у кого в сердце не погасла еще молодая, кипучая жизнь.

На стенах уборной в золотых медальонах висели картины, изображавшие сцены из современной жизни, но только уже слишком опоэтизированной на тогдашний французский лад. На одной картине какая-то маркиза или виконтесса, в великолепном модном наряде, с напудренной головкой и крепко затянутой талией, полулежала с пастушеским посошком среди беленьких овечек и смотрела вдаль, вероятно, поджидая появления своего возлюбленного из-за листвы деревьев. На другой картине не менее пышно разодетая дама сидела над светлым ручейком, опустив в тихие его струи удочку, а у ног ее блаженствовал на зеленой мураве кавалер, которому, судя по плотно натянутым чулкам, туго завязанным подвязкам и другим узким принадлежностям туалета, было весьма неудобно лежать, и надобно было полагать, что едва ли бы он в таком наряде мог привстать с муравы без помощи своей подруги. На третьей картине щегольски разодетый шевалье, стоя под тенью деревьев на одном колене, надевал, неизвестно по какой именно оказии, крошечный башмачок на ножку молоденькой дамочки, опиравшейся рукой на его спину. По выражению лиц этой шаловливой парочки можно было догадаться, что и кавалеру и даме очень хотелось, чтобы надеванье башмачка продолжалось как можно долее. Вообще все картины, небольших размеров, бывшие в уборной правительницы, наглядно гласили о том блаженстве, какое доставляют любящим сердцам таинственные встречи и уединенные беседы среди прелестей природы. Все в этих картинах было ярко, свежо, мило и изящно, но вместе с тем и натянуто, и неестественно. Видно было, что идиллическая поэзия г-жи Дезульер, воспевавшей пастушек в образе великосветских дам, умилявшихся при блеянии овечек и знавших красоты природы только по стриженым садам, – поэзия, вдохновлявшая таких известных живописцев, как Буше и Вато, нашла для себя радушный прием у Анны Леопольдовны, постоянно мечтавшей о тихой жизни на лоне природы, с тем, впрочем, условием, чтобы стеснительные наряды идиллических маркиз-пастушек были заменены более удобным костюмом, а именно: широкой кофточкой и простым платочком на ненапудренной голове.

С расписанного потолка уборной спускалась бронзовая люстра с неизбежными на ней амурами и с большими хрустальными привесками в виде древесных листьев. На большом камине из белого каррарского мрамора, с огромным над ним венецианским зеркалом, стояли бронзовые часы парижского изделия с изображением над ними трех обнаженных, обнявшихся между собой граций. На экране в вызолоченной раме, заслонявшем камин, было превосходно вышито шелками преследование Дафны Аполлоном. Убранство этой комнаты дополняли: шелковые портьеры светло-лазоревого цвета, поддерживаемые положенными крест-накрест золотыми стрелами; тонкие, как паутина, с изящным узором кисейные занавесы на окнах с такими же поддержками, как и над портьерами; дорогие ковры, жардиньерки с тепличными растениями, множество статуэток и привезенная из Парижа мебель розового дерева, отделанная бронзой и обитая шелком.

На туалетном столе Анны Леопольдовны, казалось, было собрано все, что должно было раздражать и нежить обоняние и, по тогдашним, впрочем, можно сказать и по нынешним понятиям, усиливать искусственно блеск женской красоты. Здесь были лучшие произведения французской и итальянской парфюмерии и косметики: духи самых тонких букетов, благовонные помады, благоухающие эссенции, нежная пудра, дорогие румяна и белила и другие снадобья этого рода. Но до всего этого редко и неохотно прикасалась двадцатидвухлетняя владелица уборной. На туалетном же столе лежал поданный Анне Леопольдовне и уже порядочно устарелый счет господина Pierre Lobry, первого парикмахера ее императорского высочества. Счет этот был написан почти год назад, и в нем значилось по-русски под разными месяцами и числами следующее:

8 малых машкаратных локонов …………………………….. 25 р.

Машкаратные же армянские длинные волосы ………………….. 10

Фаворитов 8 пар ……………………………………….. 16

1 паручек дамский ……………………………………… 2

За переправку локонов ………………………………….. 12

Этот неоплаченный счет свидетельствовал, по-видимому, о беспечности правительницы даже и по предметам, самым близким каждой молодой женщине.

Анна Леопольдовна чрезвычайно редко посещала это роскошное убежище. Забытая ее уборная как будто ждала той поры, когда явится другая хозяйка, которая будет любить и понимать все тонкости женского туалета и которая станет проводить в уборной сряду по нескольку часов, пока не выйдет из нее во всем блеске своего пышного наряда.

Впрочем, под вечер 9-го ноября 1741 года, в день первой годовщины по принятии правления Анной Леопольдовной, в ее уборной было заметно особое оживление. Несколько камеристок суетились там под руководством старой камер-фрау Анны Петровны Юшковой. Теперь в этой комнате, ярко освещенной множеством восковых свечей, разложены были на низеньких табуретах и на столах принадлежности наряда, в котором правительница должна была появиться на бале, назначенном ею в Зимнем дворце.

На одном из табуретов стояла пара белых шелковых башмачков с высокими каблучками и бриллиантовыми пряжками. На другом табурете лежал корсет, бывший предметом самого сильного отвращения Анны Леопольдовны и составлявший в то время необходимую принадлежность бального туалета. Этот корсет был введен в моду в Париже дофиной, и король Людовик XV показывал подобного рода корсет Морицу Саксонскому, как небывалую еще модную диковинку, и действительно было чему подивиться: Мориц в «Записках» своих рассказывает, что такой корсет со вставленными в него сплошь стальными пластинками был гораздо тяжелее для женщины, чем тогдашние самые тяжелые латы для здоровенного немецкого кирасира. На пяти других табуретах, составленных вместе, были расположены фижмы – препространнейшая юбка на китовых усах, неизбежная принадлежность тогдашнего модного наряда, тоже не терпимая Анной Леопольдовной.

На узком и длинном столе, нарочно внесенном теперь в уборную, лежало платье из тяжелой серебряной ткани, с вытисненными на ней узорами, с бесконечно длинным шлейфом, называвшимся тогда и у великосветских русских дам, и даже в официальной русской печати попросту «шлепом». Корсаж этого платья был обшит вверху, в виде широкой бахромы, чрезвычайно драгоценными в ту пору кружевами, называвшимися «point de rose», изображавшими с неподражаемым изяществом мельчайшие узоры цветов и листьев с тонкими, как волос, стебельками. На особом столе, в раскрытых футлярах, были разложены украшения из драгоценных камней: ожерелья, аграфы, запонки, браслеты и так называвшаяся тогда по-русски «трясила» – от французского слова «tresse» (коса), служившая для поддержания в порядке кос, как родовых, так и благоприобретенных. Тут же сверкали две бриллиантовые звезды: андреевская и екатерининская, надеваемые правительницей в торжественных случаях. Принадлежности ее наряда дополнялись длинными белыми лайковыми перчатками с кружевной бахромой и веером, отделанным рубинами и алмазами.

Все было уже готово в уборной, и камеристки ожидали только прихода своей госпожи, чтобы приняться около нее за сложную и суетливую работу. По их расчету, оставалось уже слишком мало времени, чтобы успеть как следует разодеть правительницу к часу, назначенному для открытия ее торжественного бала. Между тем Анна Леопольдовна не показывалась в уборную, и старая камер-фрау Юшкова, привыкшая при императрице Анне Иоановне к самым строгим порядкам по части одевания, видя медленность правительницы, приходила в отчаяние и ворчала вполголоса:

– Все читает; только и знает, что это, а нет того, чтобы принарядиться как следует; не посмотри только за нею хорошенько, так Бог знает что и как на себя напялит…

Камеристки, слушая ропот своей начальницы, слегка поддакивали ей, одна смеялась, другая вздыхала, а все вообще частенько позевывали. Но вот послышалось шуршанье женского платья и в уборную вошла совсем уже одетая Юлиана.

– А ее высочество неужели еще не одевалась? – с удивлением спросила фрейлина.

 

– Да вот поди же ты, моя голубушка, – заговорила жалобным голосом Юшкова, – знай себе читает, а потом мы примемся торопиться и наденем на нее одно криво, а другое косо. Ей-то до этого, разумеется, никакого дела нет, а нас-то из-за нее при дворе осуждать станут, скажут: не умеют порядочно одеть ее высочество. Уж и парикмахер-то с полтора часа, если не более, ее дожидается. Хотя бы ты, матушка, сходила к ней, да поторопила ее, а мы-то не смеем этого сделать… Сидим да стоим сложа руки. Мука с нею, да и только.

Юлиана пошла в ту комнату, где была правительница. Анна сидела на софе в домашнем платье и внимательно читала какую-то книгу. Так как в это утро был во дворце торжественный прием, то парадная прическа правительницы хотя и сохранилась, но все-таки, порядочно уже растрепанная, требовала продолжительной поправки.

– Ведь пора одеваться… – громко проговорила Юлиана, – уже шестой час…

– Еще поспею, только несколько страниц остается дочитать, – отвечала Анна. – Меня так заняла эта книга, что не хочется от нее оторваться.

Юлиана выжидательно остановилась перед ней. Правительница заметно ускорила чтение, быстро пробегая глазами страницу за страницей, и затем, сделав ногтем отметку на полях книги, неохотно закрыла ее и лениво приподнялась с места.

– Тебя нужно вести в уборную силой, – сказала, смеясь, Юлиана, взяв под руку Анну Леопольдовну.

– Ах, как мне надоели все эти торжественные приемы и балы! – с досадой проговорила Анна Леопольдовна. – Знаешь, Юлиана, я никогда не думала, чтобы женщине было так трудно править государством.

– Да ты всегда была ленивица по части туалета, – перебила Юлиана, и, выговаривая за это Анне, она привела ее в уборную.

Лицо у камер-фрау засияло радостью при виде своей жертвы вечерней. Она быстро приотворила дверь в соседнюю комнату и громко крикнула: «Господин Лабры! пожалуйте поскорее к ее высочеству. Нужно торопиться… и так уж запоздали…»

Явился парикмахер, щеголеватый француз. Анна села на табурет, одна из камеристок накинула на нее пудрмантель, а ловкий волосочес принялся за свое дело. Правительница вообще не была поклонницей моды и следовала ее требованиям только по необходимости, особенное же упорство она оказывала в том случае, когда дело касалось прически. Миних-сын, в «Записках» своих замечая, что она «всегда с неудовольствием наряжалась, когда во время ее регентства надлежало ей принимать и являться в публике», добавляет: «В уборке волос никогда моде не следовала, но собственному изобретению, отчего большею частью убиралась не к лицу». И на этот раз придуманная ею прическа отличалась от модной: подпудренные волосы правительницы были не взбиты вверх, но низко расположены надо лбом в крупных завитках, а по обе стороны головы шло по одному длинному локону, опускавшемуся до плеча и свернутому в плотную толстую трубку. Наперекор тогдашней моде, в волосах Анны не было ни цветов, ни бриллиантов.

Лобри, убиравший правительницу, был не очень доволен настоящими государственными порядками, так как во главе империи стояла молодая женщина, не ценившая ни во что способностей и познаний одного из первых светил Парижа по парикмахерской части, и тщеславный француз был бы очень рад, если бы революционный переворот предоставил более практики его искусству и дал бы ему поболее денежной наживы. Убирая волосы правительницы, Лобри частенько кидал взгляды на счет, лежавший на виду у нее, на туалетном столе, и останавливал их на исписанной бумаге в надежде, что авось привлечет этим внимание своей высокопоставленной клиентки. Наконец, маневр его удался.

– А я еще ваша должница, – сказала она Лобри, заметив его счет, – сколько вам всего следует?..

– Семьдесят три рубля… – отозвался он, рассыпаясь в почтительнейших просьбах не беспокоиться об уплате.

– Как это можно? Вы человек рабочий, деньги вам постоянно нужны, – отозвалась она. – Пожалуйста, Анна Петровна, отдай господину Лобри сегодня же вдвое по счету, пусть лишнее будет ему за терпение…

Камер-фрау проговорила что-то себе под нос, очевидно, не намереваясь исполнить данного ей приказания.

Уборка головы кончилась. Лобри, ловко и почтительно расшаркавшись, вышел на цыпочках. Началась суетня камеристок около Анны Леопольдовны, на лице которой в то время, когда ее одевали, выражались и нетерпение, и неудовольствие. Она беспрестанно шевелилась, подергивалась и отклонялась то в ту, то в другую сторону. После натягиваний, подтягиваний, приколок, приглаживаний, обдергиваний, расправок, вытяжек, сглаживаний, пришпиливаний, застежек, расстежек и пристежек правительница была наконец одета.

– Вы совсем меня измучили, – сказала камеристкам утомленная Анна Леопольдовна.

Камер-фрау отошла несколько поодаль от пышно разодетой правительницы и с важным видом знатока бросила на нее последний общий взгляд. Затем, подойдя к ней, сочла нужным пригладить несколько отдельных волосков, обдернуть кружевную оборку корсажа, поотодвинуть вбок голубую орденскую ленту, прикрывавшую бриллиантовую звезду, расположить «шлеп» у платья правительницы в виде павлиньего хвоста и затем сказала торжественным голосом:

– Теперь выходить можно!..

Правительница пошла медленным шагом из уборной.

– Наряжалась бы так почаще, так побольше бы все уважения и страха имели, – проговорила Юшкова, смотря вслед уходившей Анне Леопольдовне…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru