– А теперь, господин каноник, – сказала, вставая, Консуэло, – прежде чем я расстанусь с вами, расскажите мне о маленькой Анджеле.
– Анджела здорова и отлично себя чувствует, – ответил каноник. – Моя садовница неусыпно заботится о ней, и я постоянно вижу, как она гуляет с ней в цветнике. Девочка вырастет среди цветов, сама как цветок, на моих глазах, а когда наступит время позаботиться об образовании и воспитании ее в христианском духе, я сам займусь этим. Положитесь в этом на меня, дети мои. То, что мною было обещано перед лицом всевышнего, будет свято исполнено. По-видимому, ее мать не станет оспаривать у меня этих забот, ибо, живя в Вене, она ни разу даже не прислала узнать о своей дочери.
– Она могла это сделать и окольным путем, без вашего ведома, – заметила Консуэло. – Я не верю, чтобы мать была до такой степени равнодушна. Но Корилла домогается приглашения на императорскую сцену. Она знает, что ее величество очень строга и не оказывает покровительства лицам с запятнанной репутацией. Для Кориллы важно скрыть свои грехи хотя бы до подписания контракта. Будем же хранить ее тайну!
– Но ведь Корилла – ваша соперница! – воскликнул Иосиф. – Говорят, она восторжествует над вами благодаря своим интригам и уже злословит по всему городу, изображая вас любовницей графа Дзустиньяни. Об этом шла речь в посольстве, как рассказывал мне Келлер… Там негодовали на эту клевету, но боялись, что Корилла сумеет убедить Кауница, который охотно слушает подобного рода сплетни и не перестает восторгаться красотой Кориллы.
– Она говорила такие вещи? – вырвалось у Консуэло, покрасневшей от негодования; потом, успокоившись, она добавила: – Впрочем, так должно было быть, этого следовало ожидать…
– Но ведь стоит сказать одно слово, чтобы рассеять эту клевету, – возразил Иосиф. – И я скажу его, это слово! Я скажу, что…
– Ты ничего не скажешь, Беппо: это было бы низко и жестоко. Вы также ничего не скажете, господин каноник, а если я сама захочу что-нибудь сказать, ведь вы меня удержите, не правда ли?
– О, истинно христианская душа! – воскликнул каноник. – Но подумайте сами, такой секрет недолго сможет оставаться секретом. Достаточно кому-либо из слуг или крестьян, знающих эту историю, проболтаться, и через какие-нибудь две недели станет известно, что целомудренная Корилла произвела здесь на свет незаконного ребенка и в довершение всего еще бросила его.
– Не позже чем через две недели либо я, либо Корилла подпишем контракт. Я не хотела бы одержать победу с помощью мести. До тех пор, Беппо, ни слова, или я лишаю тебя моего уважения и дружбы. А теперь прощайте, господин каноник. Скажите, что простили меня, протяните мне еще раз по-отечески руку, и я уеду, прежде чем ваши слуги увидят меня в этом платье.
– Пусть мои слуги говорят что хотят, а бенефиций пусть провалится к черту, если так угодно небу! Я получил недавно наследство, и это дает мне мужество пренебречь гневом своего епископа. Дети мои, не принимайте меня за святого! Я устал повиноваться и принуждать себя. Я хочу жить честно, без всяких нелепых страхов. С тех пор как подле меня нет этого страшилища Бригиты, а особенно с тех пор, как я обладаю независимым состоянием, я чувствую себя храбрым как лев. Итак, пойдемте со мной завтракать; а потом мы окрестим Анджелу и займемся музыкой до обеда.
И он потащил их к себе.
– Эй, Андреас! Иосиф! – крикнул он, входя в дом. – Идите поглядите на синьора Бертони, превратившегося в даму. Что, не ожидали, не правда ли? И я также. Ну, скорее удивляйтесь вместе со мной и живо накрывайте на стол!
Завтрак был превосходен, и наши юнцы убедились, что если в образе мыслей каноника и произошли большие перемены, то это совершенно не коснулось его привычки хорошо покушать. Затем в монастырскую часовню принесли ребенка. Каноник сбросил свой стеганный на вате халат, надел сутану и стихарь{61} и совершил обряд крещения. Консуэло и Иосиф были восприемниками, и девочку назвали Анджелой. Остаток дня посвятили музыке, а затем настало время прощаться. Каноник очень огорчился, узнав, что его друзья не могут с ним пообедать, но в конце концов согласился с их доводами и утешил себя надеждой вскоре увидеть их в Вене, куда он собирался переехать на зиму. Пока запрягали, он повел молодых людей в оранжерею полюбоваться новыми растениями, которыми он обогатил свою коллекцию. Надвигались сумерки; каноник, у которого было очень тонкое обоняние, не пройдя и нескольких шагов под стеклянной крышей своего прозрачного дворца, воскликнул:
– Я чувствую какое-то необычайное благоухание! Не зацвел ли уже ванильный шпажник? Нет, это не его аромат. А стрелиция совсем не пахнет… У цикламенов запах менее чистый, менее волнующий. Что же здесь происходит? Не погибни, увы, моя волкамерия, я сказал бы, что вдыхаю ее благоухание. Бедное растение! Лучше не вспоминать о нем.
Вдруг каноник вскрикнул от удивления и восторга: перед ним стояла в ящике самая чудесная волкамерия, какую он когда-либо видел, сплошь покрытая гроздьями белых с розовой сердцевиной розочек, сладкий аромат которых наполнял всю оранжерею, заглушая все остальные, разлитые в воздухе обычные запахи.
– Что за чудо? Откуда это предвкушение рая, этот цветок из сада Беатриче? – воскликнул каноник в поэтическом восторге.
– Мы со всевозможными предосторожностями привезли эту волкамерию с собой в карете, – ответила Консуэло, – позвольте преподнести ее вам как искупление за ужасное проклятие, сорвавшееся однажды с моих уст, в чем я буду раскаиваться всю жизнь.
– О дорогая дочь моя! Какой подарок! И с какой деликатностью он преподнесен! – проговорил растроганный каноник. – О бесценная волкамерия, я дам тебе особое имя, как обычно даю прекраснейшим экземплярам моей коллекции: ты будешь называться Бертони, чтоб освятить память существа, уже не существующего, но которое я любил настоящей отцовской любовью.
– Дорогой мой отец, – сказала Консуэло, пожимая ему руку, – вы должны привыкнуть любить своих дочерей так же, как сыновей. Анджела не мальчик…
– И Порпорина тоже моя дочь, – ответил каноник, – да, моя дочь! Да! Да! Моя дочь! – повторил он, попеременно глядя то на Консуэло, то на волкамерию «Бертони» полными слез глазами.
В шесть часов Иосиф и Консуэло были уже дома. Карету они оставили при въезде в предместье, и ничто не выдало их невинной проделки. Порпора только удивился, почему у Консуэло не разыгрался аппетит после прогулки по прекрасным лугам, окружающим столицу империи. Завтрак каноника заставил, быть может, Консуэло полакомиться в тот день немного сверх меры. Зато свежий воздух и движение дали ей прекрасный сон, и на другой день она почувствовала себя в голосе и такой бодрой, какой ни разу еще не была в Вене.
Неуверенность в будущем, а быть может, желание оправдать или объяснить то, что творится в ее сердце, побудили наконец Консуэло написать графу Христиану, рассказать ему о своих отношениях с Порпорой, об усилиях, которые тот прилагает, чтобы снова вернуть ее на сцену, и о том, как она надеется, что его хлопоты ни к чему не приведут. Она откровенно сообщила старому графу, сколь многим обязана своему учителю, как должна быть ему предана и покорна, как тревожит ее состояние Альберта, и умоляла научить ее, что написать молодому графу, чтобы поддержать в нем спокойствие и веру. Закончила она так: «Я просила вас, ваша милость, дать мне время проверить себя и принять решение. И я сдержала свое слово: клянусь перед Богом, что чувствую в себе силы оградить свое сердце и разум от всякой вредной фантазии или новой привязанности. А между тем, возвращаясь на сцену, я тем самым как будто нарушаю данное мной обещание, отказываюсь от самой надежды его выполнить. Судите же меня или, скорее, судьбу, мной управляющую, и долг, мной руководящий. Я не вижу возможности уклониться от них, не совершив преступления. Я жду от вашей милости совета более мудрого, чем советы моего собственного разумения, и верю, что он не будет противоречить голосу моей совести».
Запечатав письмо и поручив Иосифу отправить его, Консуэло почувствовала себя спокойнее, как бывает всегда, когда человек, оказавшийся в трудном положении, находит способ выиграть время и отдалить решительную минуту. Она согласилась поэтому нанести вместе с Порпорой визит весьма знаменитому и весьма восхваляемому придворному поэту господину аббату Метастазио: этому визиту ее учитель придавал огромное значение.
Прославленному аббату было тогда около пятидесяти лет. Он был очень хорош собой, обаятелен в обращении, чудесный собеседник, и Консуэло, наверное, почувствовала бы к нему большую симпатию, если бы перед тем как они направились к дому, где в разных этажах обитали придворный поэт и парикмахер Келлер, не произошел у нее с Порпорой следующий разговор.
– Консуэло, – начал маэстро, – сейчас ты увидишь совершенно здорового на вид человека с живыми черными глазами, румяным лицом и свежими, улыбающимися устами, который во что бы то ни стало хочет считать себя жертвой изнурительной, тяжелой и опасной болезни; он ест, спит, работает и толстеет, как всякий другой, а уверяет, будто у него бессонница, угнетенное состояние духа, упадок сил, что он должен соблюдать диету. Смотри же не сделай оплошности и, когда он начнет при тебе жаловаться на свои недуги, не вздумай говорить ему, что он не похож на больного, очень хорошо выглядит или что-нибудь в этом роде, ибо он жаждет, чтобы его жалели, беспокоились о нем и заранее оплакивали. Упаси тебя бог также заговорить с ним о смерти или о ком-нибудь умершем: он боится смерти и не хочет умирать. Но вместе с тем не сделай глупости, сказав ему на прощание: «Надеюсь, что ваше драгоценное здоровье скоро поправится», так как он желает, чтобы его считали умирающим, и будь он в состоянии уверить всех, что уже мертв, он был бы в восторге, при условии, однако, что сам не будет этому верить.
– Какая глупая мания у великого человека, – заметила Консуэло. – Но о чем ж с ним говорить, если нельзя заикнуться ни о выздоровлении, ни о смерти?
– Говорить надо о его болезни, задавать ему тысячу вопросов, выслушивать все подробности о его недомоганиях и муках, а в заключение сказать, что он недостаточно заботится о своей особе, не думает о себе, не щадит себя, слишком много работает. Таким способом мы заслужим его расположение.
– Однако мы идем к нему с просьбой написать поэму, которую вы положили бы на музыку, а я могла бы исполнять. Как же мы можем советовать ему не писать и в то же время упрашивать как можно скорее написать что-то для нас?
– Все устроится само собой во время беседы. Надо только уметь кстати ввернуть словечко.
Маэстро хотел, чтобы его ученица понравилась поэту, но в силу присущей ему язвительности не мог не высмеять своего ближнего, и, таким образом, сам допустил ошибку, пробудив в Консуэло то критическое отношение и внутреннее презрение, которые делают нас малолюбезными и малоприятными для лиц, жаждущих безграничных похвал и восхищения. Неспособная к лести и притворству, Консуэло положительно страдала, видя, как Порпора потворствует слабостям поэта и в то же время жестоко издевается над ним под видом благоговейного сочувствия его воображаемым недугам. Не раз она краснела и невольно хранила тягостное молчание, несмотря на знаки учителя, призывавшего ее вторить ему.
Консуэло начинала уже приобретать известность в Вене. Она пела во многих салонах, и возможность ее приглашения на императорскую сцену несколько волновала музыкальный мир. Метастазио был всемогущ. Стоило Консуэло завоевать расположение поэта, вовремя польстить его самолюбию, и он мог бы поручить Порпоре переложить на музыку свое либретто «Attilio Regole»[15], уже несколько лет лежавшее у него в портфеле. Итак, крайне важно было, чтобы ученица выступила в защиту своего учителя, ибо сам учитель совсем не пришелся по вкусу придворному поэту.
Метастазио недаром был итальянцем, а итальянцы редко ошибаются относительно друг друга. Он в достаточной мере обладал чуткостью и проницательностью, отлично знал, что Порпора – весьма умеренный поклонник его драматического таланта и не раз резко отзывался (справедливо или нет – другое дело) о его трусости, эгоизме и притворной чувствительности. Ледяную сдержанность Консуэло и то отсутствие интереса, которое она, казалось, проявляла к его болезни, поэт истолковал по-своему, не угадав, что это просто смущение, вызванное почтительной жалостью. Он усмотрел в этом нечто почти оскорбительное для себя и, не будь он рабом вежливости и обходительности, наотрез отказался бы выслушать ее пение. Однако, поломавшись, ссылаясь на возбужденное состояние своих нервов и боязнь чересчур взволноваться, он все же согласился. Метастазио слышал уже Консуэло, когда та исполняла ораторию «Юдифь», но следовало дать ему представление о ней как об оперной певице, на чем Порпора особенно настаивал.
– Но как же быть, как петь, – прошептала ему Консуэло, – если нельзя волновать его?
– Наоборот, надо взволновать его, – также шепотом ответил маэстро. – Он очень рад, когда его выводят из апатии, так как после сильных переживаний на него находит поэтическое вдохновение.
Консуэло спела арию из «Ахилла на Скиросе», лучшего драматического произведения Метастазио, положенного на музыку композитором Кальдарой в 1736 году и поставленного на сцене во время свадебных торжеств Марии-Терезии. Метастазио был так же поражен голосом и мастерством Консуэло, как и в первый раз, но решил хранить такое же натянутое и холодное молчание, как и она, когда он рассказывал о своих недугах. Однако это ему не удалось, ибо, вопреки всему, почтенный поэт был истинным художником, и если прекрасное исполнение трогает сердце поэта, возрождая голос его музы и память о его триумфах, то для неприязни не остается места.
Аббат Метастазио пробовал бороться с всемогущими чарами искусства. Он кашлял, вертелся в кресле, как человек, терзаемый болью, но вдруг, охваченный воспоминаниями еще более волнующими, чем воспоминания о славе, закрыл лицо платком и разрыдался. Порпора, сидя за креслом Метастазио, делал знаки Консуэло не щадить его чувствительности и с лукавым видом потирал руки.
Эти слезы, обильные и искренние, сразу примирили девушку с малодушным аббатом. Едва окончив арию, она подошла к нему, поцеловала ему руку и проговорила на этот раз с искренней сердечностью:
– Ах, сударь, как я была бы горда и счастлива, что так растрогала вас, если бы меня не мучила совесть. Боязнь, что я повредила вам, отравляет мою радость.
– О! Дорогое дитя мое! – воскликнул совершенно покоренный аббат. – Вы не знаете, вы не можете знать, какое благо вы доставили мне и какое причинили зло! Никогда до сих пор я не слышал женского голоса, до того похожего на голос моей дорогой Марианны. А вы так напомнили мне ее манеру петь, ее выразительность, что мне казалось, будто я снова слышу ее. Ах! Вы разбили мне сердце!
И он снова зарыдал.
– Их милость говорит о прославленной певице, которая всегда должна служить для тебя образцом, – о знаменитой несравненной Марианне Бульгарини, – пояснил своей ученице Порпора.
– Ах, Romanma![16] – воскликнула Консуэло. – Я слышала ее, когда была ребенком, в Венеции. Это было мое первое сильное впечатление в жизни, и я никогда его не забуду!
– Да, я вижу, что вы слышали ее и сохранили неизгладимую память о ней, – проговорил Метастазио. – Ах, дитя! Подражайте ей во всем – подражайте ее игре, ее пению, ее доброте, ее благородству, силе ее духа, ее преданности! О, как она была хороша в роли божественной Венеры{62} в первой опере, написанной мною в Риме! Ей я обязан своим первым триумфом.
– А она обязана вашей милости своими самыми блестящими успехами, – заметил Порпора.
– Это правда, мы содействовали успеху друг друга. Но я никогда не мог полностью отблагодарить ее за все. Никогда столько любви, столько героической преданности и нежной заботливости не обитало в душе смертной! Ангел моей жизни, я буду вечно оплакивать тебя и мечтаю только о том, чтобы соединиться с тобой!
Тут аббат снова залился слезами. Консуэло была чрезвычайно взволнована. Порпора делал вид, что он также растроган, но, вопреки его стараниям, лицо его выражало иронию и презрение. Консуэло заметила это и решила впоследствии упрекнуть его в недоверии или черствости. Что касается Метастазио, он видел лишь тот эффект, который стремился вызвать, – трогательное восхищение доброй Консуэло. Он был из породы настоящих поэтов, то есть охотнее проливал слезы на людях, чем наедине у себя в комнате, и никогда так сильно не чувствовал своих привязанностей и горестей, как в те минуты, когда красноречиво говорил о них. Увлеченный воспоминаниями, он рассказал Консуэло о той поре своей юности, когда Романина играла такую большую роль в его жизни, рассказал, сколько услуг оказала ему его благородная подруга, каким поистине дочерним попечением окружила она его престарелых родителей, какую чисто материнскую жертву она принесла, расставаясь с ним и отправляя его в Вену искать счастья. А когда он дошел до сцены прощания, когда передал в самых трогательных выражениях, как его Марианна, с истерзанным сердцем подавляя рыдания, убеждала его покинуть ее и думать только о самом себе, он воскликнул:
– О! Если бы Марианна могла угадать, какое будущее ждало меня вдали от нее, если бы она могла предвидеть все муки, всю борьбу, все страхи, все тревоги, все превратности судьбы, наконец, ужасную болезнь – все, что должно было выпасть здесь на мою долю, она отказалась бы и за себя и за меня от такого страшного самопожертвования. Увы! Я был далек от мысли, что мы расстаемся навеки и нам не суждено больше встретиться на земле!
– Как? Вы больше не виделись? – спросила Консуэло с глазами, полными слез, ибо речь Метастазио необычайно умиляла слушателей. – Она так и не приехала в Вену?
– Так никогда и не приехала! – ответил Метастазио с подавленным видом.
– Как, при такой преданности у нее не хватило мужества приехать к вам сюда? – снова воскликнула Консуэло, на которую Порпора тщетно кидал свирепые взгляды.
Метастазио ничего не ответил; казалось, он был погружен в свои думы.
– Но она ведь может еще приехать? – продолжала простодушно Консуэло. – И она, конечно, приедет. Это счастливое событие вернет вам здоровье.
Аббат побледнел, и на лице его изобразился ужас. Маэстро изо всех сил стал кашлять, и Консуэло вдруг вспомнила, что Романина умерла больше десяти лет тому назад, и поняла, что сделала огромную оплошность, напомнив о смерти ее другу, жаждущему, по его словам, только одного – соединиться в могиле со своей возлюбленной. Она закусила губу и почти тотчас же удалилась вместе со своим учителем, который, как обычно, ничего не вынес из этого посещения, кроме неопределенных обещаний и массы любезностей.
– Что ты наделала, дурочка! – напал он на Консуэло, как только они вышли.
– Большую глупость, сама вижу. Я совсем позабыла, что Романины давно нет в живых. Но неужели вы думаете, учитель, что аббат, такой любящий и такой безутешный, настолько дорожит жизнью, как вы утверждаете? Мне скорее кажется, что скорбь о потере подруги – единственная причина его болезни, и если некий суеверный страх и заставляет его бояться смертного часа, он все же искренно тяготится жизнью.
– Дитя, – сказал Порпора, – жизнью никогда не тяготится тот, кто богат, уважаем, обласкан и здоров. Если же у человека не было никогда иных забот и иной страсти, как пользоваться этими благами, то, проклиная свое существование, он лжет и разыгрывает комедию.
– Не говорите, что у него не было других страстей. Он любил Марианну, и я понимаю, почему он назвал этим дорогим именем свою крестницу и племянницу Марианну Мартинец.
Консуэло чуть не прибавила: «ученицу Иосифа», но вовремя спохватилась.
– Доканчивай, – сказал Порпора, – свою крестницу, племянницу или свою дочь.
– Так говорят, но что мне до этого?
– По крайней мере, это доказало бы, что милый аббат, расставшись со своей возлюбленной, довольно скоро утешился. Но когда ты его спросила (да простит тебе Господь Бог твою глупость!), почему его дорогая Марианна не последовала за ним сюда, он ничего тебе не ответил. Так вот я отвечу за него. Романина в самом деле оказала ему величайшие услуги, какие только мужчина может принять от женщины. Она приютила его, хорошо кормила, одевала, выручала, во всем поддерживала. С ее помощью он добился звания poeta cesareo[17]. Она стала служанкой, другом, сиделкой, благодетельницей его престарелых родителей. Все это верно. У Марианны было великодушное сердце. Я ее хорошо знал. Но верно также и то, что она страстно желала соединиться с аббатом, поступив на императорскую сцену. А еще вернее, что господин аббат не только не хотел, но и не допустил этого. Правда, между ними существовала самая нежная переписка. Не сомневаюсь, что послания поэта были шедеврами. Их напечатают, и он это прекрасно знал. Но, уверяя свою dilettissima amica[18], что он горит желанием соединиться с ней и неустанно хлопочет о приближении счастливого дня их встречи, хитрый лис устраивал дела таким образом, чтобы злополучная певица не застигла его врасплох в самом разгаре его знаменитой и весьма выгодной связи с третьей Марианной (ибо это имя было счастливой звездой его жизни) – высокородной и всемогущей графиней Альтханн{63}, фавориткой последнего императора. Говорят даже, что связь эта завершилась тайным браком. Вот почему я нахожу весьма неуместным с его стороны рвать на себе волосы при упоминании о бедной Романине, которой он предоставил умирать с горя, в то время как сам сочинял мадригалы в объятиях придворных дам.
– Вы все истолковываете и обо всем судите с жестоким цинизмом, дорогой учитель, – сказала опечаленная Консуэло.
– Я говорю то же, что все, я ничего не выдумываю. Таково всеобщее мнение. Поверь, не все комедианты попадают на сцену. Это старинная поговорка.
– Всеобщее мнение не всегда самое верное и никогда не бывает самым доброжелательным. Да, маэстро, я не могу поверить, чтобы человек с таким именем и талантом был только комедиантом. Я видела его неподдельные слезы, и если он может упрекнуть себя в том, что слишком скоро забыл свою первую Марианну, то его раскаяние только подтверждает искренность его теперешних сожалений. Во всем этом я предпочитаю видеть скорее слабость, чем низость. Его сделали аббатом. Его осыпали милостями. Двор отличался набожностью. Его связь с актрисой произвела бы большой скандал. Он не хотел сознательно изменить Бульгарини, обмануть ее, он боялся, колебался, стремился выиграть время… А она умерла.
– И он возблагодарил Провидение, – добавил беспощадный маэстро. – А теперь наша императрица шлет ему шкатулки и кольца с его вензелем из бриллиантов, писчие перья из ляпис-лазури, украшенные бриллиантовыми лаврами, массивные золотые вазы с испанским табаком, печатки из крупного цельного бриллианта, и все это так ярко сверкает, что глаза поэта не перестают слезиться…
– Да разве это может утешить его в том, что он разбил сердце Романины?
– Весьма возможно, что нет. Но жажда получить все это побудила его поступить так. Жалкое тщеславие! Мне трудно было удержаться от смеха, когда он показывал нам свой золотой подсвечник с золотым колпачком гасильника, на котором по повелению императрицы было выгравировано остроумное изречение: «Perche possa risparmiare i suoi occhi»[19].
Это было в самом деле так трогательно, что заставило его высокопарно воскликнуть: «Affettuosa espressione valutabile piu assai dell’oro!»[20] О, ничтожный человек!
– О, бедный человек! – со вздохом произнесла Консуэло.
Она вернулась домой очень печальная, так как с невольным страхом сопоставляла поведение Метастазио по отношению к Марианне со своим собственным по отношению к Альберту.
«Ждать и, не дождавшись, умереть – неужели такова судьба всех тех, кто умеет страстно любить? Заставить ждать, заставить умереть от горя – неужели таков удел всех тех, кто гонится за призраком славы?» – говорила она себе.
– О чем ты задумалась? – спросил ее маэстро. – Мне кажется, все идет хорошо, и, несмотря на твою оплошность, ты покорила Метастазио.
– Не велика победа над слабой душой, – ответила она, – и мне кажется, что тот, у кого не хватило мужества устроить на императорскую сцену Марианну, вряд ли найдет его для меня.
– Метастазио в вопросах искусства теперь руководит императрицей.
– Метастазио в вопросах искусства посоветует императрице только то, что ей самой будет угодно, и сколько бы ни говорили о фаворитах и советниках его величества… я видела лицо Марии-Терезии и уверяю вас, маэстро, что Мария-Терезия слишком большой политик, чтобы иметь любовников, и слишком самовластная монархиня, чтобы иметь друзей.
– Ну, тогда надо завоевать расположение самой императрицы, – озабоченно проговорил Порпора. – Надо, чтобы ты как-нибудь утром спела в ее покоях и она побеседовала бы с тобой. Говорят, она любит людей только доброжелательных. Если у нее в самом деле тот орлиный взор, какой ей приписывают, она поймет, какова ты, и окажет тебе предпочтение. Я пущу в ход все для того, чтобы императрица увидела тебя с глазу на глаз.