– Ты не знаешь, что такое свет, – сказал, смягчаясь и начиная уже колебаться, каноник. – Ты маленький дикарь по своей прямоте и добродетели. И ты совсем не знаешь, что такое духовенство, а Бригита, злая Бригита прекрасно знала это, когда говорила вчера, что некоторые завидуют моему положению и хотят меня лишить его. Я обязан своими доходами покровительству покойного императора Карла, который соблаговолил предоставить их мне. Императрица Мария-Терезия своим покровительством также способствовала тому, что меня объявили пенсионером раньше времени. Но то, что мы считаем дарованным нам церковью, никогда не бывает безусловно обеспечено за нами. Над нами, над монархами, расположенными к нам, всегда стоит еще один властелин – церковь. Она по своему желанию объявляет нас «правоспособными» даже тогда, когда мы еще ни на что не способны, и она же, когда ей нужно, признает нас «неправоспособными», даже если мы оказали ей величайшие услуги. Глава епархии, то есть облеченный судебной властью епископ со своим советом, стоит только рассердить его и восстановить против себя, может обвинить нас, привлечь к своему суду, судить и лишить всего, ссылаясь на распутство, безнравственность или на то, что мы служим примером соблазна, – и все это с целью вырвать у нас те блага, которые даны были нам раньше, и вручить их новым любимцам. Небо свидетель, что жизнь моя так же чиста, как жизнь этого младенца, вчера родившегося! Не будь я во всех отношениях чрезвычайно осторожен с людьми, одна моя добродетель не смогла бы защитить меня от злобных наветов. Я не очень-то умею льстить прелатам: моя беспечность, а быть может, до некоторой степени и фамильная гордость всегда тому препятствовали. Есть у меня и завистники в капитуле…
– Но ведь за вас великодушная Мария-Терезия, благородная женщина, нежная мать, – возразила Консуэло. – Будь она вашим судьей, вы пришли бы и сказали ей с правдивостью, присущей только правде: «Королева, я колебался одно мгновение между боязнью дать оружие в руки врагов и потребностью проявить наибольшую добродетель моего звания – любовь к ближнему; с одной стороны, я видел клевету, интриги, могущие погубить меня, с другой – несчастное, покинутое небом и людьми крошечное создание, которое могло найти убежище только в моем сострадательном сердце и чье будущее зависело лишь от моей заботливости. Я предпочел рискнуть своей репутацией, своим покоем и своим состоянием ради дела веры и милосердия». О! Я не сомневаюсь, что, скажи вы все это Марии-Терезии, всесильная королева дала бы вам вместо этой усадьбы дворец и сделала бы вас вместо каноника епископом. Разве не осыпала она почестями и богатством аббата Метастазио за его стихи? Чего не сделала бы она ради добродетели, если так вознаграждает талант! Нет, господин каноник, оставьте у себя в доме эту бедняжку Анджелину. Садовница ваша выкормит ее, а позже вы воспитаете ее в духе веры и добродетели. Мать вырастила бы из нее дьявола для ада, а вы создадите ангела для рая!
– Ты делаешь со мной все, что хочешь, – проговорил взволнованный и растроганный каноник, покорно принимая ребенка, которого его любимец положил ему на колени. – Ну хорошо, мы завтра же утром окрестим Анджелу, ты будешь ее крестным. Не уйди отсюда Бригита, мы заставили бы ее быть твоей кумой и потешились бы над ее злобой. Позвони, пусть приведут кормилицу, и да свершится все по воле Божией. Что же касается кошелька, оставленного Кориллой (ого! пятьдесят венецианских цехинов), нам он ни к чему. Я беру на себя все теперешние расходы и все заботы о будущем ребенка, если его не потребуют обратно. Возьми эти золотые: ты вполне их заслужил за свою удивительную доброту и великодушие.
– Золото в уплату за великодушие и доброе сердце! – воскликнула Консуэло, с отвращением отталкивая кошелек. – Да еще золото Кориллы, полученное ценою лжи и, быть может, распутства! Ах, господин каноник, даже вид его мне омерзителен! Раздайте его бедным – это принесет счастье нашей бедняжке Анджеле.
Быть может, впервые в жизни каноник плохо спал в эту ночь. Он испытывал странное беспокойство и возбуждение. Голова его была полна аккордов, мелодий и модуляций, поминутно обрывавшихся, как только он погружался в легкий сон. Просыпаясь, он каждый раз стремился, помимо воли и даже с какой-то досадой, снова поймать эти звуки, снова связать их, но это ему не удавалось. Он запомнил наиболее яркие фразы, пропетые Консуэло, они звучали в его голове, отдавались в диафрагме, и вдруг на самом красивом месте музыкальная нить обрывалась – сто раз подряд он мысленно начинал ее снова, но не мог припомнить дальше ни одной ноты. Утомленный этим воображаемым пением, он тщетно силился избавиться от него, но оно все звучало у него в ушах, и ему чудилось, будто в такт с ним колеблется отблеск от пламени камина на пурпурном атласе полога. Легкий треск горящих поленьев тоже как будто порывался повторять эти проклятые фразы, но конец их продолжал оставаться непроницаемой тайной для утомленного мозга каноника. Ему все казалось, что, вспомни он хоть один отрывок целиком, он избавится от этих навязчивых воспоминаний. Но такова уж музыкальная память: она мучает и донимает нас, пока мы не насытим ее тем, чего она жаждет.
Никогда еще музыка не производила на каноника такого сильного впечатления, хотя всю свою жизнь он был страстным ее любителем. Никогда ни один человеческий голос не волновал его так глубоко, как голос Консуэло. Никогда облик, речь и манеры человека не пленяли его душу так, как в течение последних тридцати шести часов пленяли его черты, манеры и речи Консуэло. Догадывался ли каноник о том, что мнимый Бертони женщина? И да и нет. Как объяснить вам это? Надо сказать, что мысли пятидесятилетнего каноника были так же чисты, как его нравы, а нравы – целомудренны, как у юной девушки. В этом отношении наш каноник был святой человек. Таким он был всегда, и самое удивительное то, что, будучи побочным сыном развратнейшего из всех известных истории королей, он почти без труда соблюдал обет целомудрия. Флегматичный от природы – мы называем теперь такие натуры апатичными, – он был воспитан в духе, подобающем для будущего аббата, и так обожал благоденствие и спокойствие, так мало был приспособлен к тайной борьбе, на которую грубые страсти и тщеславие толкают духовных лиц, – короче говоря, так жаждал мира и счастья, что главным и единственным его правилом было ради безмятежного пользования бенефицием жертвовать всем: любовью, дружбой, честолюбием, энтузиазмом, а если понадобится, то и добродетелью. С ранних лет он приучил себя подавлять все чувства без усилий и почти без сожалений. Несмотря на столь ужасную теорию эгоизма, он оставался сердечным, гуманным, ласковым и восторженным во многих отношениях, так как от природы был добр, а подавлять свои лучшие инстинкты ему почти никогда не приходилось. Независимое положение всегда позволяло ему иметь друзей, снисходительно относиться к людям, заниматься искусством. Любовь была ему запрещена, и он убил в себе любовь, как самого опасного врага покоя и благополучия. Но так как любовь по природе своей божественна и, стало быть, бессмертна, то когда нам кажется, что мы ее убили, на самом деле мы только заживо похоронили ее в своем сердце. Она может дремать там в тиши долгие годы до того дня, когда ей заблагорассудится проснуться. Консуэло появилась в осеннюю пору жизни каноника, и его долгое душевное безразличие сменилось томностью, нежной, глубокой и более стойкой, чем можно было предполагать. Апатичное сердце каноника не умело биться и трепетать ради любимого существа, но оно могло таять, как лед на солнце, быть преданным, покорным, забыть себя, познать то терпеливое самоотречение, какое мы с удивлением встречаем порой у эгоиста, когда любовь берет его крепость приступом.
Итак, наш бедный каноник любил. В пятьдесят лет он любил впервые и любил ту, которая никогда не могла полюбить его. Он слишком хорошо это знал, и потому хотел убедить себя, против всякой очевидности, что его чувство не было любовью, ибо внушено оно было не женщиной.
Тут он полностью заблуждался и по наивности своего сердца принимал Консуэло за юношу. В бытность свою каноником в венском соборе он в детской хоровой капелле перевидал много красавцев мальчиков. Он слышал их звонкие, серебристые голоса, почти женские по своей чистоте и гибкости. Голос Бертони был в тысячу раз более чистым и гибким. «Но ведь это голос итальянский, – думал каноник, – и к тому же Бертони исключительная натура, он один из тех рано развивающихся детей, которые по своим способностям, таланту и трудолюбию – настоящее чудо». И вот, страшно гордясь и восторгаясь тем, что на большой дороге нашел такое сокровище, каноник уже мечтал, как он введет юношу в свет, создаст ему имя, поможет добиться успеха и славы. Он был охвачен порывом отеческой нежности и благожелательной гордости. И это отнюдь не смущало его совесть, ибо ему и в голову не приходила мысль о греховной, извращенной любви, вроде той, какую приписывали Гравине по отношению к Метастазио. Каноник понятия не имел о такой любви, никогда не думал о ней, даже не верил в ее существование; его чистому и здравому уму все это казалось омерзительной, чудовищной выдумкой злоречивых людей.
Никто не поверил бы, что человек с таким насмешливым умом, большой шутник, столь проницательный и даже тонкий во всем, что касается человеческих отношений, мог быть до того по-детски чист душой. А между тем целый мир идей, влечений и чувств был ему совершенно незнаком. Он заснул с радостью в сердце, строя тысячи планов насчет своего юного любимца, мечтая отныне проводить жизнь среди святых наслаждений музыкой и умиляясь при мысли о том, как он будет развивать, немного умеряя их, добродетели, сверкающие в этой благородной, пылкой душе. Но, поминутно просыпаясь в каком-то странном волнении, преследуемый образом чудесного юноши, то беспокоясь и боясь, как бы тот не пожелал ускользнуть от его уже немного ревнивой нежности, то с нетерпением ожидая утра, чтобы серьезно повторить предложения, обещания и мольбы, которые мальчик, казалось, выслушивал смеясь, каноник, удивленный тем, что с ним происходит, строил тысячу предположений, кроме единственно верного.
«Видно, самой природой мне предназначено было иметь много детей и страстно любить их, – говорил он себе в простоте душевной, – раз одна мысль об усыновлении ребенка так волнует меня. Впервые в жизни в сердце моем пробудились подобные чувства, и в течение дня я прихожу в восторг от одного, чувствую симпатию к другому и жалость к третьему. Бертони! Беппо! Анджелина! Вот я и стал внезапно отцом семейства, а ведь я всегда жалел родителей, вынужденных заботиться о детях, и благодарил Бога за то, что мой сан обрекает меня на покой одиночества. Уж не чудесная ли музыка, которой я сегодня так долго наслаждался, привела меня в не испытанное до сих пор возбуждение? Нет, скорее это великолепный кофе по-венециански, которого я из чревоугодия выпил две чашки вместо одной… Все это так вскружило мне голову, что в течение целого дня я почти не вспоминал о своей волкамерии, засохшей по вине Петера!
Il mio cuore si divide![8]
Ну вот, опять эта проклятая фраза преследует меня! Черт бы побрал мою память!.. Что сделать, чтобы заснуть?.. Четыре часа утра, неслыханное дело!.. Прямо заболеть можно!..»
Блестящая мысль пришла на помощь добродушному канонику. Он встал, взял принадлежности для письма и решил поработать над своей знаменитой книгой, так давно задуманной и все еще не начатой. Для этого ему понадобился словарь канонического права. Однако не просмотрел он и двух страниц, как мысли его стали путаться, глаза смыкаться, книга тихонько сползла с перины на ковер, свеча погасла от блаженного сонного вздоха, вырвавшегося из могучей груди благочестивого отца, и он заснул наконец сном праведника и проспал до десяти часов утра.
Но, увы! Каким горьким было его пробуждение, когда еще онемевшей от сна рукой он небрежно развернул следующую записку, положенную Андреасом на ночной столик, рядом с чашкой шоколада.
«Мы уходим, достопочтенный господин каноник, – писал Бертони, – непреклонный долг призывает нас в Вену, а мы боялись, что не сможем устоять против ваших великодушных настояний. Мы бежим, но не сочтите нас неблагодарными – мы никогда не забудем ни вашего гостеприимства, ни вашего великого милосердия к брошенному ребенку. Мы скоро вернемся и отблагодарим вас за все это. Не пройдет и недели, как вы увидите нас снова. Соблаговолите отложить до того времени крестины Анджелы и верьте в почтительную и нежную преданность смиренных детей, удостоенных вашего покровительства.
Бертони, Беппо».
Каноник побледнел, вздохнул и позвонил.
– Они ушли? – спросил он Андреаса.
– До рассвета, ваше преподобие.
– А что они сказали уходя? Позавтракали они, по крайней мере? Сказали, в какой именно день вернутся?
– Никто не видел их, когда они уходили, ваше преподобие. Ушли, как пришли – через ограду. Проснувшись, я нашел их комнаты пустыми. Записка, которую вы держите в руках, лежала на столе, а все двери и калитки, как я запер их вчера вечером, так запертыми и остались. Но ни единой булавки они с собой не унесли, ни до единого плода не дотронулись, бедняжки…
– Еще бы! – воскликнул каноник, и глаза его наполнились слезами.
Чтобы разогнать его грусть, Андреас предложил ему составить меню обеда.
– Подай мне что хочешь, Андреас, – ответил каноник жалобным тоном и со стоном снова упал на подушку.
Вечером того же дня Консуэло и Иосиф под покровом темноты вошли в Вену. Честный парикмахер Келлер, которого они посвятили в тайну, принял их с распростертыми объятиями и приютил у себя благородную путешественницу, предоставив ей все, что мог. Консуэло была очень мила с невестой Иосифа, огорчаясь в глубине души тем, что девушка оказалась и неприветливой и некрасивой. На следующее утро Келлер причесал растрепавшиеся кудри Консуэло, а его дочь помогла ей переодеться в женское платье и проводила до дома, где жил Порпора.
Радость Консуэло, когда она обняла наконец своего учителя и благодетеля, сменилась тягостным чувством, скрыть которое ей было нелегко. Еще года не прошло с тех пор, как она рассталась с Порпорой, однако этот год, полный неуверенности, тревог и огорчений, оставил на озабоченном челе маэстро глубокие следы страдания и дряхлости. У него появилась болезненная полнота, возникающая у слабых людей от бездействия и упадка духа. В глазах еще светился прежний оживлявший их огонек, но краснота одутловатого лица выдавала пагубные попытки найти в вине либо забвение горестей, либо возврат прежнего вдохновения, остывшего от старости и разочарований. Злосчастный композитор, направляясь в Вену, мечтал о новых успехах и удачах, а его встретила холодная почтительность. Он увидел, что его более счастливые соперники пользовались монаршей милостью и благосклонностью публики. Метастазио писал драмы и оратории для Кальдары{38}, для Предиери{39}, для Фукса, для Рейтера и для Гассе. Но Метастазио, придворный поэт (poeta cesareo), модный писатель, новый Альбани{40}, любимец муз и дам, очаровательный, изысканный, сладкозвучный, мелодичный, божественный Метастазио, словом, тот из поваров драматургии, чьи блюда считались самыми вкусными и легче всего переваривались, ничего не написал для Порпоры{41} и даже ничего не пообещал ему. А между тем у маэстро, пожалуй, могли еще появиться новые идеи, у него, во всяком случае, были глубокие познания, замечательное умение сочетать голоса, добрые неаполитанские традиции, строгий вкус, широкий размах, смелые, полнозвучные речитативы, величавая красота которых оставалась непревзойденной. Но у него не было приверженной ему публики, и он тщетно добивался для себя либретто. Он не умел ни льстить, ни интриговать. Своей суровой правдивостью он наживал себе врагов, а его тяжелый характер всех от него отталкивал.
Он внес раздражение даже в ласковую, отеческую встречу с Консуэло.
– А почему ты так поспешила покинуть Чехию? – спросил он, взволнованно расцеловав ее. – Зачем ты явилась сюда, несчастное дитя? Здесь нет ни ушей, способных тебя слушать, ни сердец, способных тебя понять. Здесь нет для тебя места, дочь моя! Твоего старого учителя публика презирает, и если ты хочешь пользоваться успехом, то последуй примеру других и притворись, будто вовсе не знаешь его или гнушаешься им, подобно всем тем, кто обязан ему своим талантом, своим состоянием, своей славой.
– Как? Вы и во мне сомневаетесь? – воскликнула Консуэло, и глаза ее наполнились слезами. – Вы, значит, не верите ни в мою любовь к вам, ни в мою преданность и хотите излить на меня подозрительность и пренебрежение, зароненные в вашу душу другими? О дорогой учитель! Вы увидите, что я не заслуживаю такого оскорбления. Увидите это! Вот все, что я могу вам сказать.
Порпора нахмурил брови, повернулся к ней спиной, несколько раз прошелся по комнате, затем вернулся к Консуэло, и, видя, что она плачет, но не зная, как и что сказать ей поласковей и понежней, взял из ее рук носовой платок и с отеческой бесцеремонностью стал вытирать ей глаза, приговаривая:
– Ну полно! Полно!
Старик был бледен, и Консуэло заметила, как он с трудом сдержал в своей широкой груди тяжкий вздох. Но он поборол волнение и, придвинув стул, сел подле нее.
– Ну, – начал он, – расскажи мне, как ты жила в Чехии, и объясни, почему так внезапно оттуда уехала. Говори же! – прибавил он несколько раздраженным тоном. – У тебя, наверное, тьма новостей? Скажи, ты скучала там? Или Рудольштадты плохо обошлись с тобой? Да, да, они тоже могли оскорбить тебя и измучить. Богу известно, что это единственные люди во всей вселенной, в которых я еще верил, но Богу известно и то, что все люди способны на всяческое зло.
– Не говорите так, друг мой, – остановила его Консуэло. – Рудольштадты – ангелы, и произносить их имена я должны бы не иначе, как преклонив колена, но я вынуждена была покинуть их, вынуждена была бежать, даже не предупредив их, не простившись с ними.
– Что это значит? Ты в чем-либо провинилась перед ними? Неужели мне придется краснеть за тебя и пожалеть, что я послал тебя к этим благородным людям?
– О нет! Нет! Слава богу, маэстро, я ни в чем не виновата, и вам не придется за меня краснеть.
– Так в чем же дело?
Консуэло знала, что нужно быстро и коротко отвечать Порпоре, когда он желал познакомиться с каким-нибудь фактом или мыслью, и потому в двух словах сообщила ему, что граф Альберт хотел жениться на ней, а она не могла ничего обещать ему, не посоветовавшись предварительно со своим приемным отцом.
Злобная, ироническая гримаса исказила лицо Порпоры.
– Граф Альберт! – воскликнул он. – Наследник Рудольштадтов, потомок чешских королей, владелец замка Исполинов! И он хотел сделать тебя своей женой, тебя, цыганочку? Тебя, дурнушку из нашей школы, дочь неизвестного отца, комедиантку без денег и без положения? Тебя, которая босиком просила милостыню на перекрестках Венеции?
– Меня, вашу ученицу! Меня, вашу приемную дочь! Да, меня, Порпорину! – ответила Консуэло со спокойной и кроткой гордостью.
– Подумаешь, какая знаменитость, какая блестящая партия! Да, – прибавил с горечью маэстро, – в своем перечислении я забыл следующие твои заслуги: последняя и единственная ученица учителя без школы, будущая наследница его лохмотьев и его позора. Носительница имени, уже забытого людьми! Есть чем хвастаться и кружить голову сыновьям знатнейших семейств!
– По-видимому, учитель, – сказала Консуэло с грустной и нежной улыбкой, – мы еще не так низко пали в глазах хороших людей, как вам хочется думать, ибо несомненно, что граф желает на мне жениться, и я явилась сюда, чтобы с вашего разрешения дать ему свое согласие или при вашей поддержке отказать ему.
– Консуэло, – ответил Порпора холодным и строгим тоном, – я не люблю таких глупостей. Ты должна прекрасно знать, что я ненавижу романы для пансионерок или приключения кокеток. Никогда не поверил бы я, что ты способна вбить себе в голову подобный вздор, и мне просто стыдно за тебя. Возможно, что молодой граф Рудольштадт немного увлекся тобой и, снедаемый деревенской скукой, очарованный твоим пением, слегка приударил за тобой, но как хватило у тебя дерзости принять это всерьез, предположить подобную нелепость и вообразить себя принцессой из романа. Ты возбуждаешь во мне жалость, а если старый граф, если канонисса, если баронесса Амалия осведомлены о ваших притязаниях, то мне стыдно за вас, повторяю: я за вас краснею!
Консуэло знала, что не следует ни противоречить Порпоре, когда он примется разглагольствовать, ни прерывать его во время наставлений. Она дала ему излить свое негодование, а когда он высказал ей все самое обидное и самое несправедливое, что только мог придумать, она рассказала ему правдиво и с щепетильной точностью о том, что произошло в замке Исполинов между ней и графом Альбертом, графом Христианом, Амалией, канониссой и Андзолето. Порпора, который, давая волю своему раздражению и возмущению, умел также слушать и понимать, с самым серьезным вниманием отнесся к ее рассказу. Когда Консуэло кончила, он задал ей еще несколько вопросов, чтобы выяснить некоторые подробности и лучше разобраться в интимной жизни и чувствах всего семейства.
– Если так, – проговорил он наконец, – ты хорошо поступила, Консуэло. Ты вела себя умно, с достоинством, мужественно, как я и ожидал от тебя. Это хорошо. Небо хранило тебя, и оно вознаградит тебя, избавив раз навсегда от этого негодяя Андзолето. Что касается молодого графа, то я запрещаю тебе и думать о нем. Такая судьба не для тебя. Никогда граф Христиан не позволит тебе вернуться на сцену, будь в этом уверена. Я лучше тебя знаю неукротимую спесь аристократов. Если ты на этот счет не строишь себе иллюзий, что было бы и ребячливо и глупо, то я не думаю, чтобы ты хотя минуту колебалась в выборе между жизнью великих мира сего и жизнью людей искусства. Что ты об этом думаешь? Отвечай же! Да ты и не слушаешь меня, клянусь Бахусом!
– Прекрасно слышу, учитель, но вижу, что вы ровно ничего не поняли из того, что я вам рассказала.
– Как это ничего не понял? По-твоему, я уже ничего больше не понимаю?
И узкие черные глаза маэстро снова злобно засверкали. Консуэло, знавшая Порпору как свои пять пальцев, видела, что не надо сдаваться, если она хочет, чтобы ее выслушали.
– Да, вы меня не поняли, – возразила она уверенным тоном, – вы, видимо, предполагаете во мне тщеславие, которого у меня нет. Я вовсе не завидую богатству великих мира сего, будьте в этом уверены, и никогда не говорите мне, дорогой учитель, что зависть играет какую-либо роль в моих колебаниях. Я презираю преимущества, полученные не личными заслугами человека. Вы сами воспитали меня в таких правилах, и я не могла бы изменить им. Но в жизни все же есть нечто, помимо денег и тщеславия, и это нечто настолько драгоценно, что может возместить и упоение славой, и радости артистической жизни. Это любовь такого человека, как Альберт, это семейное счастье, семейные радости. Публика – властелин тиранический, капризный и неблагодарный. Благородный муж – друг, поддержка, второе «я». Полюби я Альберта так, как он меня любит, я перестала бы думать о славе и, вероятно, была бы более счастлива.
– Что за глупые речи! – воскликнул маэстро. – С ума ты сошла, что ли? Да ты просто ударилась в немецкую сентиментальность! Бог мой, до какого презрения к искусству вы дошли, графиня! Вы сами только сейчас говорили, что ваш Альберт, как вы позволяете себе его называть, внушает вам больше страха, чем любви, и вы вся холодеете от ужаса подле него; кроме того, вы рассказали мне еще много другого, что я, с вашего позволения, прекрасно слышал и понял. А теперь, когда вы избавились от его преследований, когда вновь обрели свободу – единственное благо артиста, единственное условие его развития, вы являетесь ко мне и спрашиваете, не нужно ли вам повесить себе камень на шею, чтобы броситься на дно колодца, где обитает ваш возлюбленный ясновидец? Ну и прекрасно! Поступайте, как вам угодно, я больше не вмешиваюсь в ваши дела, и мне больше нечего вам сказать. Не стану я терять время с особой, которая не знает сама, что говорит и чего хочет! У вас нет здравого смысла. Вот и все. Слуга покорный.
Высказав это, Порпора уселся за клавесин и стал импровизировать, сильной, умелой рукой подбирая сложнейшие модуляции.
Консуэло, отчаявшись на этот раз поговорить с ним серьезно, придумывала, как бы привести его хотя бы в более спокойное расположение духа. Ей это удалось, когда она начала петь народные песни, выученные в Чехии. Оригинальность мелодий привела в восторг старого маэстро. Потом она тихонько уговорила Порпору показать ей свои последние произведения. Она пропела их с листа с таким совершенством, что маэстро снова стал восхищаться ею, снова почувствовал к ней нежность. Бедняга, не имея подле себя способных учеников и с недоверием относясь к каждому новому лицу, давно не испытывал такой радости, как слышать свои сочинения, исполняемые прекрасным голосом и понятые прекрасной душой! Он был до того растроган, услышав, как его талантливая и всегда покорная Порпорина исполняет созданные им произведения именно так, как он их задумал, что на глазах его показались слезы радости, и он, прижимая Консуэло к груди, воскликнул:
– О, ты первая певица в мире! Голос твой стал вдвое сильнее, и ты сделала такие успехи, словно я ежедневно в течение всего этого года занимался с тобой. Еще, еще раз, дочка, повтори мне эту тему. Впервые за много месяцев ты даешь мне минуты счастья!
Они скудно пообедали за маленьким столиком у окошка. Квартира Порпоры была очень плоха. Его комната, мрачная, темная, всегда в беспорядке, выходила на угол узкой и пустынной улицы. Консуэло, видя, что он пришел в хорошее расположение духа, решилась заговорить с ним об Иосифе Гайдне. Единственное, что она скрыла от учителя, – это свое длинное пешее путешествие с молодым человеком и странные приключения, породившие между ними такую нежную, чистую дружбу. Она знала, что Порпора, по своему обыкновению, отнесется недоброжелательно ко всякому желающему брать у него уроки, о ком отзовутся с похвалой. И потому она с самым равнодушным видом рассказала, что, подъезжая к Вене, разговорилась в карете с одним бедным юношей, и он с таким почтением и восторгом говорил о школе Порпоры, что она почти обещала ему замолвить о нем словечко перед самим маэстро.
– А кто этот молодой человек? – спросил Порпора. – К чему он готовит себя? Уж конечно, он хочет стать артистом, раз он бедняк? Благодарю за таких клиентов! Больше я не намерен учить никого, кроме сынков богатых родителей. Эти, по крайней мере, платят, и хотя ничему не научаются, зато гордятся нашими уроками, воображая, что выходят из наших рук с какими-то познаниями. Но артисты! Все они неблагодарные, все подлецы, все предатели и лгуны… И не заикайся мне о них. Не желаю, чтобы кто-либо из них переступил порог этой комнаты. А случись это, я моментально вышвырну его за окно!
Консуэло пробовала было рассеять его предубеждение, но старик так упорно стоял на своем, что она отказалась от этого и, высунувшись немного из окна в тот момент, когда учитель повернулся к ней спиной, сделала пальцами сначала один, а потом и другой знак. Иосиф, бродивший по улице в ожидании условленного сигнала, понял по первому знаку, что надо отказаться от какой-либо надежды попасть в ученики к Порпоре; второй знак предупреждал, что ему не следовало появляться раньше, чем через полчаса.
Желая, чтобы Порпора забыл ее слова, Консуэло заговорила о другом.
Когда прошли полчаса, Иосиф постучал в дверь. Консуэло пошла отпирать и, притворяясь, будто не знает Иосифа, вернулась доложить маэстро, что к нему желает наняться слуга.
– А ну, покажись! – крикнул Порпора дрожащему юноше. – Подойди сюда. Кто это тебе сказал, что я нуждаюсь в слуге? Никакого слуги мне не нужно.
– Если вы не нуждаетесь в слуге, – ответил Иосиф, совсем растерявшись, но стараясь, по совету Консуэло, держаться молодцом, – это крайне для меня прискорбно, сударь, ибо я очень нуждаюсь в хозяине.
– Можно подумать, что я один могу дать тебе заработок! – возразил Порпора. – Взгляни на мою квартиру и мебель – разве, по-твоему, мне нужен лакей для уборки?
– Да, конечно, сударь, он очень был бы вам нужен, – ответил Гайдн, разыгрывая доверчивого простака, – ведь здесь ужасный беспорядок!
С этими словами он тут же принялся за дело и стал убирать комнату с такой аккуратностью и хладнокровием, что Порпора чуть не расхохотался. Иосиф все поставил на карту, ибо, не рассмеши он своим усердием хозяина, тот, пожалуй, заплатил бы ему палочными ударами.
– Вот чудак, хочет служить мне помимо моей воли! – проговорил Порпора, глядя на его старания. – Говорят тебе, дурень, у меня нет средств платить слуге. Ну что? Будешь усердствовать и дальше?
– За этим, сударь, дело не станет. Лишь бы вы мне давали ваше старое платье да ежедневно по куску хлеба – больше мне ничего не нужно. Я так беден, что почту себя счастливым, если мне не придется просить милостыню.
– Но почему бы тебе не поступить в богатый дом?
– Немыслимо, сударь: все находят, что я слишком мал ростом и слишком некрасив. К тому же я ничего не смыслю в музыке, а теперь все вельможи хотят, чтобы их лакеи умели хоть немного играть на скрипке или флейте для домашнего обихода. Я же никогда не мог вбить себе в голову ни единой мелодии.
– Ах, вот как! Значит, ты ничего не смыслишь в музыке? Ну, так мне именно такой человек и нужен. Если ты удовольствуешься пищей и моим старым платьем, я тебя беру. Вот и дочери моей тоже понадобится старательный малый для поручений. Посмотрим, на что ты годен. Умеешь ты чистить одежду и башмаки, мести пол, встречать и провожать посетителей?
– Да, сударь, все это я умею.
– Ну так начинай. Приготовь мне вот тот костюм, что лежит на кровати, так как я через час отправлюсь к посланнику. Ты пойдешь со мной, Консуэло. Я хочу представить тебя синьору Корнеру – ты его знаешь. Он только что вернулся с лечебных вод вместе со своей синьорой. У меня здесь есть еще одна маленькая комнатка, я тебе ее уступаю; пойди туда, приоденься немного, пока я буду собираться.
Консуэло повиновалась, прошла через переднюю в предоставленную ей темную комнатку и облеклась в свое вечное черное платье с неизменной белой косынкой, совершившее путешествие на плечах Иосифа.
«Не очень-то роскошный туалет для посещения посольства, – подумала она, – но ведь в нем я дебютировала в Венеции, и, однако, это не помешало мне хорошо петь и иметь успех».