– Иди справа от меня, Беппо, – сказала девушка, делая Гайдну знак. – Ты своей неловкостью раздражаешь маэстро. – И, обращаясь к Порпоре, продолжала: – Все, что вы говорите, друг мой, благородный бред. Это ничего не поясняет мне, а упоение собственной гордостью не облегчает даже самой маленькой сердечной раны. Меня мало трогает, что, родившись королевой, я не царствую. Чем больше я вижу великих мира сего, тем больше внушают они мне сожаления.
– Ну, не то ли самое я тебе говорил?
– Да, но я не о том вас спрашивала. Они жаждут что-то изображать собой и властвовать. В этом их безумие и их ничтожество. Но если мы выше, лучше и умнее их, зачем же противопоставляем мы свою гордость их гордости, свою царственность их царственности? Если мы обладаем достоинствами более значительными, если владеем сокровищами более завидными и более драгоценными, к чему ведем мы с ними эту жалкую борьбу, зачем ставим наши таланты и наши силы в зависимость от их прихотей и низводим себя до их уровня?
– Этого требуют достоинство, святость искусства, – воскликнул маэстро. – Они превратили подмостки, именуемые миром, в поле сражения, а нашу жизнь – в мученичество. И вот, мы должны сражаться, должны источать кровь из всех наших пор, чтоб доказать им, умирая от непосильного труда, изнемогая от их свистков и презрения, что мы боги или по меньшей мере законные короли, а они жалкие смертные, наглые и низкие узурпаторы!
– О маэстро, как вы их ненавидите! – воскликнула Консуэло, содрогаясь от изумления и ужаса. – А между тем вы склоняетесь перед ними, льстите им, задабриваете их и удаляетесь через маленькую боковую дверь, почтительно угостив их двумя или тремя блюдами вашего гения.
– Да, да, – ответил маэстро, потирая руки с горьким смехом, – я издеваюсь над ними, раскланиваюсь перед их бриллиантами и орденами, подавляю их двумя или тремя мощными аккордами и поворачиваю им спину, в восторге, что могу уйти, спеша избавиться от их глупых физиономий.
– Значит, – продолжала Консуэло, – апостольская миссия искусства – битва?
– Да, битва: слава храброму!
– Насмешка над дураками?
– Да, насмешка: слава умному человеку, чья насмешка может уязвить до крови.
– Затаенная ненависть, непрерывная злоба?
– Да, ненависть и злоба: слава энергичному человеку, который не устает ненавидеть и никогда не прощает!
– И ничего больше?
– Ничего больше в этой жизни! Слава для истинного гения приходит только после смерти.
– Ничего больше в этой жизни? Уверен ли ты в этом, маэстро?
– Я уже сказал тебе!
– В таком случае это очень мало, – вздохнув, промолвила Консуэло и подняла глаза к звездам, блестевшим в чистом глубоком небе.
– Мало? Ты смеешь говорить, жалкая душа, что этого мало? – закричал Порпора, снова останавливаясь и с силой тряся свою ученицу за руку, в то время как Иосиф от страха выронил факел.
– Да, я говорю, что этого очень мало, – спокойно и твердо ответила Консуэло, – я уже говорила вам то же самое в Венеции в очень тяжелую для меня и решающую минуту. С тех пор я не переменила мнения. Мое сердце не создано для борьбы, оно не может вынести тяжесть ненависти и гнева. В душе моей нет уголка, где могли бы приютиться злопамятство и месть. Прочь, злобные страсти! Лихорадочные волнения, прочь от меня! Если, только допустив вас в свою душу, могу я обрести талант и славу, то прощайте навек, талант и слава! Венчайте лаврами другие головы, воспламеняйте другие сердца! Я о вас даже не пожалею!
Иосиф ожидал, что Порпора разразится ужасной и в то же время комичной вспышкой гнева, как всегда, когда ему долго противоречили, и уже схватил Консуэло за руку, чтобы отдалить ее от учителя и предохранить от одного из тех яростных жестов, какими тот часто грозил ей, но которые, правда, никогда ничем не кончались… кроме улыбки или слез. Однако и этот шквал пронесся подобно другим: Порпора топнул ногой, глухо прорычал, как старый лев в клетке, и, сжав кулак, в запальчивости поднял его к небу, но тотчас же опустил руку, тяжело вздохнул, уронил голову на грудь и продолжал упорно молчать до самого дома. Отважное спокойствие Консуэло, ее стойкое прямодушие невольно внушили ему уважение. Он, быть может, с горечью сожалел о сказанном, но не хотел в этом сознаться: слишком он был стар, слишком уязвлен и ожесточен в своей артистической гордости, чтобы признать свою неправоту. И только когда Консуэло поцеловала его, пожелав покойной ночи, он с глубокой грустью посмотрел на нее и проговорил упавшим голосом:
– Итак, все кончено! Ты больше не артистка, потому что маркграфиня Байрейтская – старая негодяйка, а министр Кауниц – старая сплетница!
– Нет, маэстро, я этого вовсе не говорила, – ответила, смеясь, Консуэло, – я сумею бодро перенести и грубые и смешные стороны света. Для этого мне не надо ни злобы, ни ненависти, а достаточно чистой совести и доброго расположения духа. Я артистка и всегда останусь артисткой. Я вижу другую цель, другое назначение искусства – не соревнование в гордости и не месть за унижение. У меня иная побудительная причина, и она меня поддержит.
– Но какая же, какая? – закричал Порпора, ставя на стол в передней подсвечник, поданный ему Иосифом. – Я хочу знать: какая?
– Моя цель – заставить людей понять искусство, полюбить его, не возбуждая страха и ненависти к личности артиста.
Порпора пожал плечами.
– Юношеские мечты, они были знакомы и мне! – проговорил старик.
– Ну, если это мечта, – возразила Консуэло, – то торжество гордости тоже мечта, и из двух я предпочитаю свою. Затем у меня есть еще вторая цель – желание повиноваться и угождать тебе, маэстро.
– Ничему, ничему не верю! – закричал Порпора, сердито беря подсвечник и поворачиваясь к девушке спиной. Но, уже взявшись за ручку своей двери, он вернулся и поцеловал Консуэло, которая, улыбаясь, ожидала этой перемены настроения.
В кухне, примыкавшей к комнате Консуэло, была маленькая лестница, ведущая на крышу, к крошечной терраске в шесть квадратных футов. Тут Консуэло, выстирав жабо и манжеты Порпоры, обычно сушила их. Сюда же она взбиралась иногда вечером поболтать с Иосифом, когда учитель рано засыпал, а ей еще не хотелось спать. Не имея возможности заниматься в своей комнате, такой низкой и тесной, что в ней негде было поставить стол, и боясь расположиться в передней, чтобы не разбудить своего старого друга, она взбиралась на терраску помечтать в одиночестве, глядя на звезды, или поведать своему товарищу, такому же самоотверженному и преданному, как она сама, о мелких происшествиях дня. В тот вечер им надо было рассказать друг другу тысячу вещей. Консуэло закуталась в плащ, накинула на голову капюшон, чтобы не простудить горло, и поднялась к Беппо, с нетерпением ожидавшему ее. Эти ночные беседы на крыше напоминали ей детство и время, проведенное с Андзолето. Правда, луна была не такая, как в Венеции, не было ни живописных венецианских крыш, ни ночей, горящих любовью и надеждой. Здесь была немецкая ночь, мечтательная и холодная, немецкая луна, подернутая дымкой и строгая, – словом, здесь была нежная и благодетельная дружба, без опасностей и трепета страсти.
Когда Консуэло рассказала все, что ее заинтересовало, оскорбило или позабавило у маркграфини, наступил черед Иосифа.
– Ты видела, – сказал он, – только конверты с печатями и гербами, скрывающие придворные тайны, но так как лакеи имеют обыкновение читать письма своих господ, то в передней я узнал содержание жизни великих мира сего. Не буду тебе передавать и половины злословия, излитого на вдовствующую маркграфиню. Ты содрогнулась бы от ужаса и отвращения. Ах! Если бы светские люди знали, что говорят о них лакеи! Если бы из этих великолепных гостиных, где они так важно восседают, они могли бы услышать, что говорится за стеной об их нравах и характерах! Когда Порпора только что на городском валу излагал нам свою теорию борьбы с великими мира сего и ненависти к ним, он был не совсем на высоте. Горечь заставляла его судить неверно. Ах! Как ты была права, говоря ему, что он роняет свое достоинство, ставя себя на один уровень с вельможами и воображая, что подавляет их своим презрением! Да, маэстро не слышал злословия лакеев в передней, иначе он понял бы, что личная гордость и презрение к другим, прикрытые показным почтением и покорностью, свойственны душам низким и развращенным. Зато как хорош был Порпора, как оригинален, как велик, когда, стуча палкой по мостовой, он кричал: «Мужество! Ненависть! Язвительная ирония! Вечное мщение!» Но твоя мудрость была прекраснее его бреда, и она тем более поразила меня, что я только перед тем слышал, как лакеи – угнетенные, трусливые, развращенные рабы – тоже жужжали мне в уши с глухой и глубокой злобой: «Мщение, хитрость, вероломство, вечная вражда, вечная ненависть! Наши хозяева мнят себя выше нас, но мы разоблачаем их мерзости!» Я никогда не был лакеем, Консуэло, но раз я стал им (подобно тому как ты стала мальчиком во время нашего путешествия), я, как видишь, задумался над обязанностями, каких требует мое теперешнее положение.
– И хорошо поступил, Беппо, – ответила Порпорина. – Жизнь – большая загадка, и не надо пропускать ни одного, самого мелкого факта, не объяснив себе его и не поняв. Так познается жизнь. А скажи мне, слышал ли ты там, в передней, что-нибудь относительно принцессы, дочери маркграфини? Она одна среди всех этих жеманных, накрашенных и легкомысленных особ показалась мне естественной, доброй и серьезной.
– Слыхал ли я о ней? Конечно! И не только сегодня вечером, но и раньше, много раз от Келлера: он причесывает экономку принцессы, и ему многое известно. То, что я тебе расскажу{57}, не сплетни передней, не лакейские пересуды – это истинная, всем известная, но страшная история – хватит ли у тебя мужества ее выслушать?
– Да, меня тронула эта женщина, отмеченная печатью горя. Я услышала из ее уст несколько слов, из которых поняла, что она жертва людской несправедливости.
– Лучше скажи: жертва подлости и ужасающей извращенности! Принцесса Кульмбахская (это ее титул) была воспитана в Дрездене своей теткой, польской королевой. Там Порпора с ней познакомился и, кажется, давал ей уроки, так же как ее двоюродной сестре, дофине Франции. Юная принцесса Кульмбахская была красива и умна. Воспитанная строгой королевой вдали от распутной матери, она, казалось, должна была всю жизнь прожить счастливой, уважаемой женщиной. Но вдовствующая маркграфиня, ныне графиня Годиц, не пожелала этого. Она вызвала дочь к себе и для вида принялась сватать ее то за одного родственника, тоже маркграфа Байрейтского, то за другого – принца Кульмбахского, ибо это княжество – Байрейт-Кульмбах – насчитывает больше принцев и маркграфов, чем подвластных деревень и замков. Но красота и целомудрие принцессы возбудили в ее матери смертельную зависть. Ей хотелось унизить дочь, отнять у нее любовь и уважение отца, Георга-Вильгельма (третьего маркграфа) – не моя вина, если их так много в этой истории. Однако среди всех этих маркграфов для принцессы Кульмбахской не нашлось ни одного. Тогда мать обещала одному придворному своего мужа, Вобсеру, четыре тысячи дукатов в награду за то, чтобы он обесчестил ее дочь, и сама ввела этого негодяя ночью в комнату принцессы. Слуги были предупреждены и подкуплены, дворец оказался глух к воплям девушки, мать держала дверь… Консуэло, ты содрогаешься, между тем это еще не все. Принцесса Кульмбахская родила близнецов. Маркграфиня взяла их на руки, показала своему супругу и пронесла по всему дворцу, крича своей челяди: «Смотрите, смотрите, вот дети, которых эта развратница произвела на свет!» Во время этой ужасной сцены близнецы погибли почти на руках маркграфини. Вобсер имел неосторожность написать маркграфу, требуя от него четыре тысячи дукатов, обещанных ему маркграфиней. Он ведь заработал их, он обесчестил принцессу! Несчастный отец, уже и так наполовину слабоумный, окончательно лишился рассудка и вскоре после этой катастрофы умер от ужаса и горя. Вобсеру пригрозили другие члены семьи, и он сбежал. Польская королева приказала заключить принцессу Кульмбахскую в Плассенбургскую крепость. Ее привезли туда, едва оправившуюся после родов. Она провела там в строгом заключении несколько лет и поныне оставалась бы там, если бы католические священники, пробравшись в тюрьму, не обещали ей покровительство императрицы Амалии{58} при условии отречения от лютеранства. Жажда вернуть себе свободу заставила принцессу уступить их увещеваниям. Но освобождена она была только после смерти польской королевы. Свою независимость она прежде всего использовала для того, чтоб вернуться к вере своих отцов. Молодая маркграфиня Байрейтская, Вильгельмина Прусская, оказала ей радушный прием при своем маленьком дворе.
Здесь принцесса благодаря своим добродетелям, кротости и уму заслужила всеобщую любовь. Душа ее разбита, но все еще прекрасна, и, несмотря на то, что принцесса, как лютеранка, не пользуется благосклонностью венского двора, никто не смеет издеваться над ее несчастьем. Никто, даже лакеи, не решаются злословить о ней. Здесь она проездом по какому-то делу, постоянная же ее резиденция – Байрейт.
– Вот почему, – заметила Консуэло, – она столько говорила мне об этом городе и так уговаривала поехать туда. О! Какая история, Иосиф! И что за женщина графиня Годиц! Никогда, никогда больше Порпора не заставит меня пойти к ней, никогда больше не буду я для нее петь!
– И, однако, там можно встретить самых добродетельных, самых уважаемых придворных дам. Так уж, говорят, повелось в мире: имя и богатство все покрывают. Лишь бы вы посещали церковь – и к вам отнесутся здесь с величайшей терпимостью.
– Значит, венский двор страшно лицемерен? – проговорила Консуэло.
– Боюсь, между нами будь сказано, – ответил, понизив голос, Иосиф, – что немного лицемерна даже наша великая Мария-Терезия.
Несколько дней спустя, после того как Порпора много хлопотал, много старался на свой лад, то есть угрожал, бранился или рассыпал налево и направо насмешки, маэстро Рейтер (бывший учитель и старинный враг юного Гайдна) провел Консуэло в императорскую капеллу, где в присутствии Марии-Терезии она спела партию Юдифи в оратории «Освобожденная Бетулия»{59} (стихи Метастазио, а музыка того же Рейтера). Консуэло была восхитительна, и Мария-Терезия соблаговолила остаться ею довольной. По окончании концерта духовной музыки Консуэло была приглашена вместе с другими певцами (Кафариэлло в том числе) в одну из зал дворца к столу с угощением, за которым председательствовал Рейтер. Едва уселась она между ним и Порпорой, как внезапный и вместе с тем торжественный шум в соседней галерее заставил вздрогнуть всех гостей, исключая Консуэло и Кафариэлло, увлеченных жарким спором о темпе исполненного хора: один находил его слишком медленным, а другая – слишком быстрым.
– Решить этот вопрос сможет только сам маэстро, – сказала Консуэло, оборачиваясь к Рейтеру.
Но она не нашла ни Рейтера справа от себя, ни Порпоры – слева: все встали из-за стола и чинно выстроились в ряд. Консуэло очутилась лицом к лицу с очаровательной женщиной лет тридцати, одетой в черное, как требовал этикет при посещении церкви, и окруженной семью детьми, из которых одного она держала за руку. То был наследник престола, будущий император Иосиф II{60}, а прелестная женщина с легкой походкой, любезным и умным выражением свежего и энергичного лица – Мария-Терезия.
– Ессо la Giuditta?[12] – спросила императрица, обращаясь к Рейтеру. – Я очень довольна вами, дитя мое, – прибавила она, осматривая Консуэло с головы до ног. – Вы доставили мне истинное удовольствие, и никогда я так живо не чувствовала, сколь возвышенны стихи нашего дивного поэта, как сейчас, когда услышала их в вашем превосходном исполнении. У вас прекрасное произношение, а это я ценю выше всего. Сколько вам лет? Вы ведь венецианка, не правда ли? Ученица знаменитого Порпоры, которого я рада здесь видеть? Вы хотите поступить на императорскую сцену? Вы созданы, чтобы на ней блистать, и господин фон Кауниц покровительствует вам.
Закидав Консуэло всеми этими вопросами и не ожидая на них ответов, Мария-Терезия, поочередно глядя то на Метастазио, то на Кауница, сопровождавших ее, сделала знак одному из своих камергеров, и тот преподнес Консуэло довольно ценный браслет. Прежде чем та догадалась поблагодарить, императрица уже прошла через зал, и сияние ее монаршего чела скрылось из глаз Консуэло. Мария-Терезия удалялась со своим царственным выводком принцев и эрцгерцогинь, даря благосклонными и милостивыми словами каждого из артистов, стоявших на ее пути, и оставляя позади себя словно сверкающий след во всех взорах, ослепленных ее славой и могуществом.
Один лишь Кафариэлло сохранил, или сделал вид, что сохранил, хладнокровие. Он возобновил спор с того же места, на котором его прервал. А Консуэло положила браслет в карман, даже не подумав поглядеть на него, и продолжала как ни в чем не бывало отстаивать свое мнение, к великому удивлению и возмущению остальных музыкантов, пораженных чарами царственного видения и не представлявших себе, как можно было в тот день думать о чем-либо ином. Излишне говорить, что один только Порпора составлял исключение, и душой и рассудком восставая против столь неистового низкопоклонства. Он умел, не роняя достоинства, склоняться перед монархами, но втайне насмехался над рабами и презирал их. Когда Кафариэлло спросил Рейтера, каков должен быть темп хора, о котором у них с Консуэло шел спор, тот с лицемерным видом поджал губы и только после повторных вопросов холодно ответил:
– Признаюсь, сударь, я не слышал вашего разговора. Когда я вижу Марию-Терезию, то забываю весь мир и долго после того, как она исчезнет, пребываю в таком волнении, что не в силах думать о самом себе.
– По-видимому, та исключительная честь, которую синьора только что снискала для нас, не вскружила ей головы, – вставил находившийся здесь господин Гольцбауэр, чье раболепство выражалось несколько сдержаннее, чем у Рейтера. – Вы, синьора, должно быть, привыкли говорить с коронованными особами. Можно подумать, что вы ничего иного не делали всю свою жизнь.
– Я никогда не говорила ни с одной коронованной особой, – спокойно ответила Консуэло, не улавливая язвительности в намеках Гольцбауэра, – и ее величество не оказала мне этого благодеяния, ибо, задавая мне вопросы, казалось, избавила меня от чести и труда отвечать ей.
– А тебе, видно, хотелось поболтать с императрицей? – насмешливо заметил Порпора.
– Нет, мне этого не хотелось, – наивно ответила Консуэло.
– Очевидно, у синьоры больше беспечности, чем честолюбия, – заметил Рейтер с ледяным презрением.
– Маэстро Рейтер, – доверчиво и простодушно обратилась к нему Консуэло, – вам, может быть, не понравилось, как я спела вашу ораторию?
Рейтер признался, что никогда никто лучше не исполнял ее даже в царствование «августейшего и незабвенного Карла Шестого».
– В таком случае, – сказала Консуэло, – не упрекайте меня в беспечности. Мое честолюбие в том, чтобы угождать своим учителям, в том, чтобы хорошо выполнять свое дело. Какое же еще честолюбие может быть у меня? Всякое иное было бы с моей стороны и смешным и неуместным.
– Вы слишком скромны, синьора, – возразил Гольцбауэр, – при таланте, подобном вашему, никакое честолюбие не будет чрезмерным.
– Принимаю ваши слова за комплимент, – ответила Консуэло, – но я поверю, что немного угодила вам, только в тот день, когда вы пригласите меня на императорскую сцену.
Гольцбауэр, несмотря на всю свою осторожность, пойманный на слове, закашлялся, чтобы иметь возможность не отвечать, и вышел из положения, любезно и почтительно склонив голову. Потом, возвращаясь к первоначальному разговору, сказал:
– Вы в самом деле обладаете беспримерными спокойствием и бескорыстием. Вы даже не взглянули на браслет, подаренный вам ее величеством!
– Ах, правда! – ответила Консуэло, вынимая браслет из кармана и передавая его соседям, которым было любопытно рассмотреть и оценить его.
«Будет на что купить дров для учителя, если на эту зиму я не получу ангажемента, – подумала Консуэло. – Самое незначительное пособие было бы нам гораздо нужнее всяких украшений и безделушек».
– Ее величество божественно прекрасна! – проговорил Рейтер, с умилением вздыхая и искоса строго поглядывая на Консуэло.
– Да, она мне показалась очень красивой, – ответила девушка, совершенно не понимая, почему Порпора толкает ее локтем.
– Показалась! – повторил Рейтер. – Трудно же вам угодить!
– Но я едва успела ее рассмотреть. Она прошла так быстро.
– А ее ослепительный ум, а гениальность, проявляющаяся в каждом слове, которое слетает с ее уст!
– Но я едва успела расслышать ее: она говорила так мало.
– Ну, синьора, вы, значит, созданы из стали или из алмаза! Уж не знаю, что нужно для того, чтобы взволновать вас.
– Я была очень взволнована, исполняя партию вашей Юдифи, – ответила Консуэло, умевшая при случае быть лукавой и начинавшая понимать, как недоброжелательно относятся к ней венские музыканты.
– Эта девушка, при всей своей наивности, вовсе не глупа, – шепотом сказал Гольцбауэр маэстро Рейтеру.
– Школа Порпоры, – ответил тот, – презрение и насмешка.
– Если не принять мер, то старинный речитатив и стиль osservato[13] заполонят нас еще больше прежнего, – продолжал Гольцбауэр, – но будьте покойны, у меня есть средства помешать этому «порпорианству» повысить голос.
Когда все встали из-за стола, Кафариэлло сказал на ухо Консуэло:
– Видишь ли, дитя мое, все эти люди – сущие канальи. Тебе трудно будет добиться здесь чего-либо. Они все против тебя, а если бы посмели, то были бы и против меня.
– Что же мы им сделали? – спросила с удивлением Консуэло.
– Мы ученики величайшего в мире учителя пения. Они и их ставленники – наши естественные враги. Они восстановят против тебя Марию-Терезию, и все, что ты говорила, будет ей передано со злобными добавлениями. Ей будет доложено, что ты не считаешь ее красавицей, а подарок ее нашла жалким. Я хорошо знаю все их происки. Однако мужайся! Я буду защищать тебя от всех и вопреки всем и полагаю, что мнение Кафариэлло в музыкальном мире стоит, конечно, мнения Марии-Терезии.
«Я попала в довольно скверное положение: с одной стороны – злоба, с другой – безрассудство, – подумала, уходя, Консуэло. – О Порпора! – мысленно воскликнула она. – Я сделаю все возможное, чтобы вернуться на сцену. О Альберт, я надеюсь, что мне это не удастся!»
На следующее утро маэстро, собираясь весь день заниматься в городе делами и находя, что его ученица немного бледна, посоветовал ей совершить загородную прогулку к Spinnerin am Kreutz[14] вместе с женой Келлера, готовой сопровождать Консуэло, когда только она пожелает.
Не успел маэстро выйти, как молодая девушка обратилась к Иосифу:
– Беппо, ступай поскорее, найми скромную карету – мы едем проведать Анджелу и поблагодарить каноника. Мы обещали сделать это раньше, но моя простуда послужит нам извинением.
– А в каком костюме явитесь вы к канонику? – спросил Беппо.
– Вот в этом самом, – ответила она, – нужно же, чтобы он знал, кто я, и примирился с тем, что я женщина.
– Чудесный каноник! Я так рад, что снова его увижу.
– Я тоже.
– Бедный, славный каноник! Мне грустно подумать…
– О чем?
– О том, что он совсем потеряет голову.
– Почему? Разве я так божественно хороша? А я и не знала.
– Вспомните, Консуэло, он ведь уже на три четверти был без ума от вас, когда мы расстались с ним.
– А я тебе говорю: как только он узнает, что я женщина и увидит меня такой, как я есть, он сразу опомнится и снова станет тем, чем сотворил его Господь, – благоразумным человеком.
– Это правда, одежда кое-что значит. Когда вы опять превратились здесь в барышню, после того как я за две недели привык обращаться с тобой как с мальчишкой… я почувствовал какой-то страх, какую-то неловкость, в которой и сам не могу разобраться. А во время путешествия… если бы мне было позволено влюбиться в вас… Но ты скажешь, что я несу вздор…
– Конечно, Иосиф, ты несешь вздор, да к тому же еще теряешь время на болтовню. Ведь нам надо сделать десять лье, чтобы добраться до монастырской усадьбы и вернуться оттуда. Теперь восемь часов утра, а мы должны быть дома в семь вечера, к ужину учителя.
Три часа спустя Беппо и его спутница сошли у ворот аббатства. День был чудесный. Каноник с меланхолическим видом созерцал свои цветы. Увидев Иосифа, он радостно вскрикнул и бросился ему навстречу, но вдруг остолбенел, узнав своего дорогого Бертони в женском платье.
– Бертони, мое милое дитя, – воскликнул он с целомудренной наивностью, – что значит это переодевание? И почему ты являешься ко мне в таком наряде? Ведь теперь не карнавал…
– Уважаемый друг мой, – ответила Консуэло, целуя ему руку, – ваше преподобие должны простить мне, что я вас обманула. Никогда не была я мальчиком. Бертони никогда не существовал, а когда я имела счастье познакомиться с вами, тогда я в самом деле была переодета.
– Мы полагали, – заговорил Иосиф, боявшийся, чтобы изумление каноника не сменилось возмущением, – что вы, ваше преподобие, не заблуждались относительно нашего невинного притворства. Эта хитрость была придумана отнюдь не для того, чтобы обмануть вас, она была вызвана необходимостью; и мы всегда думали, что вы, господин каноник, великодушно и деликатно закрывали на это глаза.
– Вы так думали? – со смущением и страхом спросил каноник. – А вы, Бертони… то есть, я хочу сказать – сударыня, вы тоже так думали?..
– Нет, господин каноник, – ответила Консуэло, – ни одной минуты я этого не думала. Я прекрасно видела, что ваше преподобие нисколько не подозревает истины.
– И вы воздаете мне должное, – сказал каноник голосом несколько строгим, но вместе с тем глубоко печальным. – Я не умею идти на сделки со своей совестью, и угадай я, что вы женщина, я никогда не стал бы настаивать, чтобы вы у меня остались. Правда, в соседней деревне и даже между моими слугами ходили смутные слухи, были некоторые подозрения, но они вызывали у меня только улыбку, до того упорно я заблуждался на ваш счет. Говорили, будто один из маленьких музыкантов, певших мессу в день храмового праздника, – переодетая женщина. А потом стали уверять, что это просто злобная выдумка сапожника Готлиба, желавшего испугать и огорчить кюре. Да наконец, я сам настойчиво опровергал этот слух. Как видите, я совершенно поддался обману, трудно было быть более одураченным, чем я.
– Произошло большое недоразумение, господин каноник, – твердо и с достоинством ответила Консуэло, – но никто не был одурачен. Я ни на минуту не уклонилась от должного к вам уважения и честно соблюдала условности, требуемые приличием. После долгого пути пешком я очутилась ночью на дороге, без крова, изнемогая от жажды и усталости. Вы не отказали бы в гостеприимстве нищенке. Мне вы оказали его во имя музыки, и я музыкой оплатила свой счет. Если, вопреки вашему желанию, я не ушла от вас на следующий же день, то лишь благодаря непредвиденной случайности, заставившей меня выполнить долг, который я считала выше всякого другого. Мой враг, моя соперница, моя преследовательница словно с неба свалилась у ваших дверей. Лишенная всякого попечения и помощи, она имела право на мою помощь и мое попечение. Вы помните, что было потом, ваше преподобие, и прекрасно знаете, что если я воспользовалась вашей добротой, то не для себя. И вы знаете также, что я исчезла сразу после того, как исполнила свой долг. А если сегодня я вернулась, чтобы лично поблагодарить вас за милости, которыми вы осыпали меня, то это потому, что честность обязывала меня вывести вас из заблуждения и дать вам объяснения, необходимые и для вашего и для моего достоинства.
– Все это очень таинственно и совершенно необычайно, – произнес наполовину побежденный каноник, – вы говорите, что несчастная, ребенка которой я усыновил, была вашим врагом, вашей соперницей… А кто же вы сами, Бертони? Простите, это имя все вертится у меня на языке. Скажите, как отныне я должен звать вас?
– Меня зовут Порпорина, – ответила Консуэло, – я ученица Порпоры, оперная певица.
– А! Прекрасно! – сказал каноник с глубоким вздохом. – Я должен был сам об этом догадаться по тому, как вы сыграли свою роль. Что же до вашего дивного музыкального таланта, мне не приходится больше ему удивляться. Вы прошли хорошую школу. Могу ли я задать вам вопрос: господин Беппо – ваш брат… или ваш муж?
– Ни то ни другое. Он мой брат по духу, и только брат, господин каноник. Поверьте, не будь я так же целомудренна душой, как ваше преподобие, я не осквернила бы своим присутствием святости вашего жилища.
В голосе Консуэло звучала такая убедительность, что каноник поддался его очарованию, как всегда поддаются голосу искренности чистые, правдивые сердца. Он почувствовал, как с души его словно свалилась огромная тяжесть, и, медленно прогуливаясь со своими юными друзьями, принялся расспрашивать Консуэло с прежней нежностью и симпатией, которые мало-помалу вновь овладели его сердцем. Она вкратце рассказала ему, не называя имен, о главных происшествиях своей жизни: о помолвке с Андзолето у постели умирающей матери, об измене жениха, о ненависти Кориллы, об оскорбительных намерениях Дзустиньяни, о советах Порпоры, об отъезде из Венеции, о любви к ней Альберта, о предложении семьи Рудольштадт, о собственной своей нерешительности и сомнениях, о бегстве из замка Исполинов, о встрече с Иосифом Гайдном, об их путешествии, о своем ужасе и сочувствии у одра страдающей Кориллы, о своей благодарности канонику за покровительство, оказанное ребенку Андзолето, наконец – о приезде в Вену и даже о встрече с Марией-Терезией, состоявшейся накануне. Иосиф до этого не знал всей истории Консуэло. Она никогда не говорила ему об Андзолето, и то немногое, что она рассказала теперь о своей бывшей любви к этому негодяю, не особенно поразило его, но ее великодушие по отношению к Корилле и забота о ребенке произвели на него такое сильное впечатление, что он отвернулся, чтобы скрыть слезы, а каноник своих и не удерживал. Рассказ Консуэло, сжатый, живой и искренний, оказал на него такое действие, словно он прочитал прекрасный роман, а так как до тех пор он не прочел ни одного романа, то этот оказался для него первым, приобщившим его к бурным переживаниям чужой жизни. Чтобы внимательнее слушать Консуэло, каноник сел на скамейку и, когда она кончила, воскликнул:
– Если все рассказанное вами – истина, а я думаю и, как мне кажется, чувствую это в своем сердце по воле всевышнего, то вы святая… святая Цецилия, вернувшаяся на землю! Откровенно признаюсь вам: у меня никогда не было предубеждения против театра, – прибавил он после минутного молчания и раздумья, – и вы доказали мне, что и там можно спасти душу, как в любом другом месте. Несомненно, если вы останетесь такой же чистой и благородной, как были до сих пор, дорогой мой Бертони, то заслужите царство небесное! Говорю вам то, что думаю, дорогая моя Порпорина!