– Это слишком много, – сказал Ла Гит, скривив лицо.
– Ваша милость знает, что инструмент того стоит. – Лоренцо решительно взял скрипку. – Если не хотите, я подожду других покупателей. Они приедут на следующей неделе.
– Но почему, Лоренцо, любовь моя?
– Мои клиенты желают Страдивари или Гварнери… Вас же никто не знает. Сториони! Connais pas[97].
– Через десять лет все захотят иметь дóма Сториони. – Он поместил инструмент в футляр.
– Твой отец запретил нам видеться. Поэтому и подарил мне древесину.
– Восемь сотен, – услышал он по-французски.
– Нет! Я люблю тебя! Мы любим друг друга!
– Девятьсот пятьдесят.
– Да, мы любим друг друга. Но если твой отец не хочет, чтобы… я не могу…
– Девятьсот. И только потому, что я тороплюсь.
– Убежим, Лоренцо!
– Договорились. Девять сотен.
– Убежим? Как ты можешь предлагать такое, если в Кремоне у меня мастерская?
Он торопился, это точно. Месье Ла Гиту не терпелось уехать с новоприобретенными инструментами, его почти ничего не держало в Кремоне, кроме ласк смуглой и страстной Карины. Торговец размышлял, что эта скрипка отлично подойдет месье Леклеру.
– Перенесем мастерскую в другой город.
– Вдали от Кремоны? Никогда!
– Ты предатель! Трус! Ты не любишь меня!
– Если в будущем году я вернусь с новыми заказами, то мы пересмотрим цену в мою пользу, – предупредил Ла Гит.
– Конечно я люблю тебя, Мария! Всем сердцем! Но ты не хочешь понять…
– Договорились, месье Ла Гит.
– У тебя есть другая женщина? Предатель!
– Нет, конечно нет! Но ты знаешь своего отца. Он связал меня по рукам и ногам.
– Трус!
Ла Гит заплатил, больше не торгуясь. Он прикинул, что тот же Леклер в Париже заплатит в пять раз больше без раздумий, и почувствовал себя счастливым. Жаль только, что это последняя неделя, когда он спит в сладких объятиях Карины.
Сториони тоже чувствовал себя счастливым, завершив свою работу. Но и грусть одновременно, поскольку еще не свыкся с тем, что после продажи больше не увидит свое детище. А кроме скрипки, он потерял еще и любовь. Ciao, Мария. Трус. Ciao, любимая. У тебя нет оправданий. Ciao: я буду помнить тебя всегда. Ты променял меня на какое-то дерево, Лоренцо: да чтоб ты сдох! Ciao, Мария: ты даже представить не можешь, как мне жаль. Чтоб твои деревяшки сгнили. Или сгорели! Но еще хуже дело обстояло с месье Жаном-Мари Леклером из Парижа (или Леклером Старшим, или дядюшкой Жаном – кто как к нему обращался), потому что он заплатил непомерную цену за скрипку, за ее бархатистое нежное ре, которое случайно извлек из нее Бернат и которое едва успел услышать.
Потом много раз в жизни мне придется стойко выдерживать чужие капризы, но в тот момент я решил, что должен извлечь выгоду из превосходства Берната в музыке и обратить его в свою пользу. Однако для этого мне необходим эффектный ход. Наблюдая за тем, как мой новый друг подушечками пальцев гладит деку Сториони, я сказал: если научишь меня, как исполнять вибрато, сможешь взять ее на день домой.
– Да иди ты!
Бернат улыбнулся, но спустя пару секунд посерьезнел и вздохнул с сожалением:
– Это невозможно: вибрато не учат, его просто чувствуют.
– Учат.
– Чувствуют.
– Тогда не получишь Сториони.
– Хорошо, я научу тебя, как вибрировать на струне.
– Сейчас.
– Договорились, сейчас. Но потом ты мне дашь скрипку.
– Сегодня нельзя. Нужно все подготовить. Потом.
Молчание. Он просчитывает все в голове, не глядя мне в глаза, и думает о волшебном звуке Сториони, боясь прогадать.
– «Потом» – пустое обещание. Когда именно?
– На следующей неделе. Клянусь!
В моей комнате, перед пюпитром с раскрытым на проклятом упражнении XXXIX Шевчиком[98] (том, что являет собой, по словам Трульолс, гениальную квинтэссенцию всего и через которое я должен познать жизнь), мы стояли не меньше получаса. Бернат превращал простые звуки в глубокие при помощи нежной и легкой вибрации пальцев, а Адриа смотрел на него, наблюдая, как Бернат закрывает глаза, концентрируясь на звуке, и думал: чтобы вибрировать, надо закрывать глаза… попробую так, закрыв глаза… но звук все равно получался грубым и резким, как кряканье утки. И он вновь закрывал глаза, крепко зажмуривал веки… Однако звук ускользал.
– Знаешь что? Ты слишком нервничаешь.
– Это ты нервничаешь.
– Я? Почему ты так считаешь?
– Конечно. Потому что, если ты не сможешь меня научить, не видать тебе Сториони. Ни на следующей неделе, никогда.
Это называется моральный шантаж. Но Бернату не остается ничего другого, кроме как забыть о том, что вибрато чувствуют, а не разучивают. Он смотрит на положение руки, на последовательность движений:
– Слушай, ты же не соус струнами взбиваешь! Расслабься уже!
Адриа понятия не имел, что значит расслабляться. Но он расслабился: закрыл глаза и нащупал вибрато в финале долгой до на второй струне. Ардевол запомнил этот момент на всю жизнь, потому что ему показалось, что он начал понимать, что значит заставить звук смеяться или плакать. Мне хотелось кричать от радости, но было стыдно так явно проявлять свои чувства при Бернате. Да и дома такое не поощрялось.
Несмотря на это Богоявление, которое я помню до сих пор, несмотря на чувство бесконечной радости от общения с моим другом, я не стал рассказывать ему ни о вожде арапахо, ни о Карсоне, жующем табак, поскольку не был уверен, что он не посчитает меня инфантильным дурачком, который в десять или двенадцать лет, когда борода вот-вот начнет расти, растрачивает свои интеллектуальные способности на игру с вождем индейцев и шерифом. Я был потрясен тем звуком, что смог извлечь из своей простенькой скрипки. Я поставил палец в первую позицию на второй струне: зазвучала нота до, и Адриа заставил ее вибрировать вторым пальцем. Было семь вечера не знаю какого числа осени или зимы тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года в Барселоне, в нашей квартире на улице Валенсия, в самом сердце квартала Эшампле, в центре мира. Я думал, что прикоснулся к небесам, и не подозревал, что ад совсем рядом.
В то воскресенье, запомнившееся мне потому, что отец был в хорошем настроении, родители принимали у себя профессора Прунеса – согласно мнению отца, лучшего в мире палеографа среди ныне живущих, с супругой (лучшей в мире супругой лучшего в мире палеографа среди ныне живущих). Отец подмигнул мне, но я ничего не понял, хотя и знал, что он намекает на некий важный подтекст. Я не мог расшифровать этот намек как раз потому, что контекстом не владел. Кажется, я тебе уже говорил, что был занудой. Они беседовали за кофе: о том, что такой прозрачный фарфор делает кофе особенно вкусным, о манускриптах… Временами в беседе наступали неловкие паузы. В какой-то момент отец решил покончить с этим. Громким голосом, чтобы я услышал из своей комнаты, он отдал приказ:
– Сын, иди сюда! Слышишь меня?
Еще бы Адриа не слышал! Но он боялся, что разразится катастрофа.
– Сыыын!
– Да? – словно издалека откликаюсь я.
– Иди сюда!
Выхода нет, нужно идти. У отца блестят глаза от коньяка, чета Прунес смотрит на меня с симпатией. Мама разливает кофе и делает вид, что ее тут вовсе нет.
– Да? Добрый день!
Гости откликнулись «добрый день» и перевели заинтригованные взгляды на сеньора Ардевола. Отец наставил на меня палец и скомандовал:
– Посчитай по-немецки.
– Отец…
– Делай, что я тебе говорю! – Глаза отца горели от коньяка.
Мама разливала кофе, пристально глядя в чашки тонкого фарфора, которые делают кофе еще вкуснее.
– Eins, zwei, drei.
– Не бормочи, говори внятно, – остановил меня отец. – Начни заново!
– Eins, zwei, drei, vier, fünf, sechs, sieben, acht, neun, zehn. – Я запнулся.
– Дальше? – рявкает отец.
– Elf, zwölf, dreizehn, vierzehn.
– И так далее и так далее и так далее. – Отец говорит, как падре д’Анжело. Потом сухо приказывает: – Теперь по-английски.
– Уже достаточно, Феликс, – подает наконец голос мама.
– Он говорит по-английски. – И маме резко: – Не так ли?
Я подождал пару секунд, но мама промолчала.
– One, two, three, four, five, six, seven, eight, nine, ten.
– Очень хорошо, мальчик! – сказал с энтузиазмом лучший в мире палеограф из ныне живущих. А его супруга молча аплодировала, пока отец не оборвал их: подождите, подождите – и повернулся ко мне:
– Теперь на латыни.
– Но… – восхищенно запротестовал лучший в мире палеограф из ныне живущих.
Я посмотрел на отца, потом на маму, которая чувствовала себя так же неловко, как и я, но не отрывалась от кофе. Я начал:
– Unus una unum, duo duae duo, tres tria, quattuor, quinque, sex, septem, octo, novem, decem. – И умоляюще: – Папа…
– Закрой рот! – сухо оборвал отец. И посмотрел на профессора Прунеса, который бормотал: черт возьми, просто восхитительно!
– Какая прелесть! – сказала супруга доктора Прунеса.
– Феликс… – открыла рот мама.
– Помолчи! – бросил отец. И, обращаясь к гостям: – Это еще не все!
Он тычет в мою сторону пальцем:
– Теперь на греческом.
– Heis mia hen, duo, treis tria, tettares tessares, pente, hex, hepta, octo, ennea, deka.
– Восхитительно! – Теперь чета Прунес аплодирует, словно сидят в театре.
– Хау!
– Не сейчас, Черный Орел.
Отец указал на меня, сделал жест сверху вниз, словно ловил морского окуня, и с гордостью произнес:
– Двенадцать лет. – И мне, не глядя в мою сторону: – Теперь можешь идти.
Я закрылся в комнате, уязвленный тем, что мама даже пальцем не пошевелила, чтобы спасти меня из дурацкого положения. Я с головой погрузился в Карла Мая, дабы забыть о своих горестях. Ранний вечер воскресенья медленно перетек в поздний, а затем и в ночь. Ни Черный Орел, ни достойный Карсон не осмелились отвлечь меня от моего горя.
В один прекрасный день я узнал настоящее лицо Сесилии. Я долго старался рассмотреть его. Зазвонил колокольчик на двери в магазине. Адриа, сказав маме, что идет на тренировку школьной команды по гандболу, а сеньору Беренгеру – что делает уроки, сидел в углу и тайком рассматривал пергаментные страницы латинского манускрипта тринадцатого века. Он практически ничего не понимал, однако манускрипт вызывал в нем сильные эмоции. Колокольчик. Адриа решил, что это неожиданно вернулся отец из Германии и сейчас устроит ему выволочку. Тем более что он всем наврал. Я посмотрел в сторону двери: сеньор Беренгер, надевая пальто, что-то торопливо говорит Сесилии – это пришла она. После чего, держа шляпу в руке, выскакивает вон с недовольным лицом, даже не попрощавшись. Сесилия осталась стоять у двери, напряженно о чем-то думая. Я не знал, поздороваться с ней или подождать, пока она сама меня не заметит. Лучше, наверное, поздороваться… или промолчать? Но тогда она удивится, когда увидит меня… а что делать с манускриптом… лучше сказать… нет, спрятать и потом… или подождать, пока увидит… Пора мысленно переходить на французский.
Я решил не обнаруживать себя. Сесилия тяжело вздохнула и прошла в кабинет, на ходу снимая пальто. Не знаю почему, но в тот день атмосфера была давящей. Сесилия не выходила в магазин. Вдруг я услышал, что кто-то плачет. Сесилия плачет в кабинете. Мне захотелось сквозь землю провалиться, потому что совершенно невозможно, чтобы она поняла, что я слышал, как она плачет. Взрослые люди плачут время от времени. А если пойти утешить ее? Мне было ужасно жаль Сесилию, потому что она всегда так хорошо держалась, и даже мама, которая с презрением смотрела на всех женщин около отца, отзывалась о ней хорошо. Кроме того, когда взрослый плачет, а ты ребенок – это производит большое впечатление. Поэтому Адриа хотелось исчезнуть. Женщина начала ожесточенно крутить диск телефонного аппарата. Я представлял ее – расстроенную, рассерженную, не понимая, что на самом деле в опасности был я: Сесилия в любой момент могла закрыть магазин и уйти, а я бы остался, запертый в четырех стенах.
– Ты – трус! Нет, дай мне сказать! Ты – трус! Пять лет ты поешь мне песню – ах, Сесилия, в следующем месяце я все ей объясню, я тебе обещаю. Трус! Пять лет кормишь меня пустыми обещаниями. Пять лет! Я уже не девочка, слышишь!
С последним я был полностью согласен. Про остальное не понял ничего. И, как назло, Черный Орел остался дома и мирно дремал на ночном столике.
– Нет, нет и нет! Сейчас говорю я! Мы никогда не будем жить вместе, потому что ты меня не любишь. Нет, помолчи! Сейчас я говорю. Я сказала тебе – помолчи! Можешь засунуть себе в задницу все свои красивые слова. Все кончено. Слышишь? Что?
Адриа за своим столом с книгами гадал: что кончено? Он вообще не мог понять, отчего взрослые вечно так озабочены этим «ты меня не любишь», если любовь – это жуткая гадость с поцелуями и всем таким.
– Нет. Не надо мне ничего говорить. Что? Потому что я повешу трубку, когда мне приспичит. Нет, дорогой, когда мне на то будет охота.
Первый раз я услышал такие слова – «приспичит», «охота». Было забавно слышать такое из уст самого хорошо воспитанного человека из моего окружения.
Сесилия бросила трубку на рычаг с такой силой, словно хотела разбить телефон. И принялась наклеивать этикетки на новые предметы, а потом делать записи в приходно-расходной книге: сосредоточенная и спокойная, словно тут не бушевала буря несколько минут назад. Мне не составило труда выскользнуть наружу через боковую дверь, а потом снова войти, уже с улицы, и сказать «привет!». И убедиться, что на лице Сесилии, всегда тщательно ухоженном, не осталось ни следа от слез.
– Как дела, красавчик? – улыбнулась она.
А я замер, потому что передо мной вдруг оказался другой человек.
– Что ты попросил у волхвов? – поинтересовалась она.
Я пожал плечами, потому что дома у нас никогда не праздновали День волхвов[99], ведь подарки детям дарят родители, и нечего потворствовать глупым предрассудкам. Как только я узнал про волхвов, я узнал и то, что ожидание даров в моем случае сводится к ожиданию, какое решение примет отец: что́ на этот раз должно стать моим подарком (или подарками). Выбор подарка никак не зависел ни от моих успехов в учебе, ни от моего поведения (они должны быть образцовыми, это не обсуждалось). Но мне дарили что-нибудь подчеркнуто «детское», ярко контрастировавшее с общей серьезной атмосферой нашего дома.
– Я попросил… – Я вспомнил, как отец говорил, что подарит мне машину с сиреной, но горе мне, если я буду играть с ней в доме и шуметь.
– Ну-ка, поцелуй меня! – сказала Сесилия, притягивая меня к себе и приобнимая.
Через неделю отец вернулся из Бремена с микенской вазой, которая потом много лет стояла в магазине, и, как я понял, с целой кучей бумажных находок. Там было несколько настоящих жемчужин – первые издания, авторские рукописи – и манускрипт четырнадцатого века, который, по словам отца, станет украшением его коллекции. И дома, и в магазине ему сообщили, что за время его отсутствия было несколько странных телефонных звонков. Звонившие просили сеньора Ардевола. А ему будто было наплевать на то, что должно было произойти через несколько дней, он сказал мне: смотри, смотри, какая прелесть – и показал какие-то тетрадки. Это были наброски, сделанные Прустом незадолго до смерти. Мелкая вязь скорописи, заметки на полях, отдельные предложения, стрелки, бумажки, скрепленные скрепками… Ну-ка, прочти вот это.
– Я не понимаю.
– Да боже мой, ну же! Это финал. Последние страницы, последняя фраза. И не говори мне, что не знаешь, как заканчивается «В поисках утраченного времени».
Я ничего не ответил. Отец, поняв, что переборщил, решил скрыть неловкость хорошо знакомым мне приемом:
– Только не говори, что ты все еще не понимаешь французский текст!
– Oui, bien sûr[100], но мне не разобрать почерк!
Отец, видимо, не нашел что сказать. Он молча захлопнул тетрадку и спрятал ее в сейф, бормоча себе под нос: нужно наконец принять решение – слишком много ценных вещей теперь в этом доме. А мне послышалось, что слишком много мертвых людей в этом доме.
– Папа… Видишь ли, сын… Папа…
– Что? Что с ним случилось?
– Он теперь на небесах.
– Нет никаких небес!
– Папа умер.
Меня больше поразила мертвенная бледность маминого лица, чем ее слова. Казалось, это она умерла. Она была бледна, как скрипка юного Лоренцо Сториони до того, как ее покрыли лаком. И – глаза. Полные тоски. Я никогда не слышал, чтобы мама говорила таким голосом. Избегая глядеть на меня, она не отрывала взгляда от пятна на стене возле кровати и шептала: я не поцеловала его, когда он уходил из дому. Может быть, этот поцелуй спас бы его. А потом еле слышно добавила: если он того заслуживал. Но это мне, наверное, только показалось.
Все это было невозможно понять, поэтому я закрылся в неубранной комнате со своей машиной «скорой помощи» – подарком волхвов. Сел на кровать и тихо заплакал. У нас всегда дома было тихо, потому что если отец не изучал манускрипты, то он либо читал, либо… умирал.
Я не выяснял подробности у мамы. И не видел мертвого отца. Мне сказали, что произошел несчастный случай: его сбил грузовик на улице Аррабассада, которая находится далеко от Атенеу[101], и что, в общем, тебе никак нельзя его увидеть. Меня захлестнула паника: нужно срочно найти Берната, прежде чем мир рухнет и меня посадят в тюрьму.
– Малыш, зачем он взял твою скрипку?
– А? Что?
– Зачем папа взял твою скрипку? – повторила Лола Маленькая.
Сейчас все откроется и я умру от страха. Но пока мне еще хватило сил собраться духом и соврать:
– Он просто забрал ее. Не знаю зачем, он не сказал. – И прибавил в отчаянии: – Он в последнее время был очень странным, папа.
Когда я вру, что случается частенько, я уверен, что всем это очень заметно. Кровь бросается мне в лицо, у меня чувство, что я становлюсь красным как рак, я судорожно ищу незамеченные несообразности, которые могут обрушить здание возведенной мною лжи, думаю, что меня сейчас разоблачат, – и каждый раз удивительным образом мне все сходит с рук. То есть мама просто ничего не замечает, а вот Лола Маленькая, я уверен, все замечает, но притворяется, что нет. Загадочная вещь – ложь. Сейчас, став взрослым человеком, я все еще краснею, если вру, и слышу голос сеньоры Анжелеты, которая однажды, когда я уверял, что не брал шоколадку, просто взяла меня за руку, раскрыла мне пальцы и продемонстрировала маме и Лоле Маленькой позорные шоколадные пятна на ладони. Потом согнула мои пальцы, закрыв ладонь, словно книгу, и сказала: все тайное становится явным, помни об этом, Адриа. Я помню, сеньора Анжелета. До сих пор, хотя мне уже стукнуло шестьдесят. Мои воспоминания высечены в мраморе, сеньора Анжелета, и мрамором станут. Но сейчас дело не в украденной плитке шоколада. Я делаю грустное лицо, что совсем не трудно, потому что чувствую себя страшно виноватым и очень боюсь. Я начинаю плакать, потому что отец умер и…
Лола Маленькая вышла из комнаты, и мне слышно, как она с кем-то разговаривает. С кем-то незнакомым, от кого крепко пахнет табаком. Он говорит не по-каталански, а по-испански. Он не разделся в прихожей, шляпу держит в руках. Он вошел в мою комнату и спросил, как меня зовут.
– Адриа.
– Почему папа забрал у тебя скрипку? – Эта настойчивость утомляет.
– Не знаю, клянусь!
Человек показывает обломки моей скрипки для занятий:
– Узнаешь?
– Пф… Это моя скрипка. Была моя скрипка.
– Он попросил ее у тебя?
– Да, – вру я.
– И ничего не объяснил?
– Да.
– Он играл на скрипке?
– Кто?
– Твой отец.
– Нет, что вы!
Я прячу ехидную улыбку: отец, играющий на скрипке! Человек в пальто, со шляпой в руке, воняющий табаком, смотрит на маму и Лолу Маленькую. Те молча слушают наш разговор. Тычет шляпой в сторону «скорой помощи», которую я держу в руках: очень красивая машинка. И выходит из комнаты. Я остался наедине со своей ложью и ничего не понимал. Изнутри «скорой» на меня с жалостью смотрит Черный Орел: он презирает тех, кто лжет.
Похороны были мрачными, множество серьезных мужчин со шляпами в руках и женщин, чьи лица прикрывали черные вуалетки. Приехали двоюродные братья из Тоны и какие-то очень дальние родственники из Боск-д’Ампоста. Первый раз в жизни я оказался в центре внимания, одетый в черное, причесанный на косой пробор, с зализанными волосами; Лола Маленькая намазала мне на голову двойную дозу фиксатора и сказала, что я просто красавчик. И поцеловала в лоб, чего никогда не делала мама. Говорили, что отец лежит в закрытом гробу, но проверить это я не мог. Лола Маленькая сказала, что тело очень изувечено и лучше его не видеть. Бедный отец, целые дни проводить за изучением книги и всяких редкостей, а потом раз – и ты уже умер, а тело твое изувечено. Что за идиотская штука – жизнь! А что, если эти раны, про которые говорит Лола Маленькая, – от кинжала кайкен из магазина? Хотя нет: сказали же, что его сбила машина.
Какое-то время мы жили с опущенными шторами, а вокруг меня все шептались. Лола не оставляла меня одного, а мама проводила часы, сидя в кресле, в котором обычно пила кофе, перед пустым креслом отца. Но она не пила кофе, потому что было не время. Все это так сложно. Я не знал – может, сесть в пустое кресло? Но мама меня не видела, а когда я ее окликал, брала меня за руку и при этом молча смотрела на рисунок обоев. А я думал – ну и ладно, и не садился в отцовское кресло, полагая, что это все от тоски. Мне тоже было грустно, но я, наоборот, смотрел по сторонам. Это были очень печальные дни, я перестал существовать для мамы. Потом пришлось к этому привыкнуть. Кажется, с того дня мама вообще меня больше не замечала. Должно быть, она чувствовала, что во всем виноват я, и потому не желала больше знать обо мне. Иногда она смотрела на меня, но лишь для того, чтобы дать мне какие-нибудь указания. Забота обо мне целиком перешла в руки Лолы Маленькой. До какого-то момента.
Однажды мама без предупреждения принесла домой новую скрипку – изящную, красивую и с отличным звучанием. И отдала молча и не глядя на меня. Словно находясь в какой-то прострации. Словно думала о прошлом или о будущем, но только не о том, что делала сейчас. Я изо всех сил старался понять ее. И возобновил занятия скрипкой, которые уже много дней как забросил.
Как-то, занимаясь у себя в комнате, я настраивал скрипку и натянул струну так сильно, что она лопнула. Потом лопнули еще две. Я вышел в гостиную и сказал: мама, мне нужно сходить в «Бетховен». У меня кончились запасные струны. Она посмотрела на меня. Да, она посмотрела в мою сторону, хотя ничего не сказала. Я повторил: мне нужно купить новые струны, и тогда из-за портьеры вышла Лола Маленькая и сказала: пойдем вместе, покажешь, какие тебе нужны: мне кажется, они все одинаковые.
Мы спустились в метро. Лола Маленькая рассказала, что родилась в Барселонете[102] и что ее подруги часто звали погулять в город. Они собирались и уже через десять минут были в нижней части Рамблы[103]. И шатались по бульвару вверх-вниз как дурочки, хихикая в ладошку, чтобы мальчики не видели. По словам Лолы Маленькой, это было даже интереснее, чем ходить в кино. А еще она сказала, что в жизни не подумала бы, что в таком тесном и темном магазинчике могут продаваться струны для скрипки. Я попросил одну «соль», две «ми» и одну – фирмы «Пирастро»[104]. Лола Маленькая заметила: а это, оказывается, просто, можно было написать мне на бумажке и я бы сама купила. Нет-нет, возразил я, мама всегда брала меня с собой на всякий случай. Лола Маленькая расплатилась, мы вышли из «Бетховена». Она наклонилась, чтобы поцеловать меня в щеку, и посмотрела на Рамблу с сожалением, но рот ладонью не прикрыла и не захихикала как дурочка. В тот момент мне пришло в голову, что я, кажется, остаюсь и без мамы тоже.
Спустя пару недель после похорон в дом снова пришли какие-то господа, говорившие по-испански, и мама снова побледнела как мел, и вновь они с Лолой Маленькой стали перешептываться, а я почувствовал себя посторонним. И тогда я набрался смелости и спросил: мама, что случилось? Впервые за много дней она посмотрела на меня по-настоящему. И сказала: это очень серьезно, сын, очень серьезно. Лучше не… Но тут подошла Лола Маленькая и повела меня в школу. Я заметил, что один мальчик странно на меня смотрит, не так, как обычно. А Риера подошел ко мне на перемене во дворе и спросил: а ее тоже похоронили? А я: кого? Он: ну, ее тоже похоронили, да? Я: похоронили кого? Риера только самодовольно усмехнулся: страшно небось видеть одну только голову? И настойчиво повторил: ее тоже похоронили, да? Я ничего не понял и на всякий случай отошел в залитый солнцем угол, где шел обмен вкладышами. С тех пор я стал избегать Риеры.
Мне всегда стоило труда быть как все. Потому что я таким не был. Моя проблема – серьезная и, по мнению Пужола, неразрешимая – состояла в том, что мне нравилось учиться. Мне нравилось учить историю, латынь, французский, ходить в консерваторию; нравилось, когда Трульолс заставляла меня отрабатывать технику игры, и я разучивал гаммы, воображая, будто выступаю перед переполненным партером. Тогда эти упражнения выходили у меня чуть лучше. Ведь весь секрет – в звуке. Руки после многочасовых упражнений двигаются сами. И временами импровизируют. Мне очень нравилось брать энциклопедию издательства «Эспаза»[105] и путешествовать по ее страницам. И потому в школе, когда сеньор Бадиа задавал какой-нибудь вопрос, Пужол показывал на меня и говорил, что на все вопросы уполномочен отвечать я. А мне становится стыдно отвечать, я чувствую себя дрессированной обезьяной. А они – словно мой отец. Эстебан же – настоящий ублюдок, который сидит за мной, – обзывает меня девчонкой каждый раз, когда я даю правильный ответ. Однажды я сказал сеньору Бадиа, что нет, я не помню квадратный корень из ста сорока четырех, и выбежал из класса, потому что меня затошнило. Пока меня выворачивало в туалете, туда зашел Эстебан и сказал: гляди-ка, ты у нас настоящая девчонка! Но когда отец умер, он начал смотреть на меня как-то иначе, словно я вырос в его глазах. Несмотря на то что учиться мне нравилось, думаю, я завидовал ребятам, которые плевали на учебу и периодически получали плохие оценки. В консерватории все было иначе. Там ты остаешься со скрипкой в руках и стараешься извлечь из нее чистый звук. Нет, нет, это похоже на простуженную утку, послушай вот это. Трульолс берет мою скрипку и извлекает звук такой красоты, что даже притом что она довольно старая и ужасно худая, я готов в нее влюбиться. Этот звук кажется бархатным, от него веет тонким ароматом какого-то цветка – я помню его до сих пор.
– Я никогда не научусь извлекать такие звуки! Хотя у меня и получается вибрато.
– Умение приходит со временем.
– Да, но я никогда…
– Никогда не говори никогда, Ардевол.
Хотя этот музыкальный и интеллектуальный совет был и коряво сформулирован, но именно он вдохновил меня больше всех других, полученных за мою долгую жизнь и в Барселоне, и в Германии. К концу месяца качество звука у меня ощутимо улучшилось. Этот звук еще не имел аромата, но уже приобрел бархатистость. Хотя сейчас, когда я думаю о тех днях, то вспоминаю, что не вернулся сразу ни в школу, ни в консерваторию. Какое-то время я провел в Тоне, у двоюродных братьев. А вернувшись, попытался понять, как все произошло.
Седьмого января доктор Феликс Ардевол вышел из дому, потому что у него была назначена встреча с португальским коллегой, бывшим проездом в городе.
– Где?
Сеньор Ардевол сказал Адриа, что, когда вернется, хочет видеть его комнату прибранной, потому что завтра каникулы заканчиваются. Потом перевел взгляд на жену.
– Что ты сказала? – уже надевая шляпу, спросил он резко.
Она сглотнула слюну, словно провинившаяся ученица. Но все-таки повторила:
– Где ты встречаешься с Пинейру?
Лола Маленькая, войдя в столовую, почувствовала напряжение в воздухе, и вернулась на кухню. Феликс Ардевол подождал пару секунд, давая маме время опомниться. Адриа переводил взгляд с мамы на отца.
– Зачем тебе это знать?
– Хорошо. Можешь ничего не говорить.
И мама пошла вглубь квартиры, не поцеловав его на прощание, как собиралась. Прежде чем скрыться во владениях сеньоры Анжелеты, она услышала: мы договорились встретиться в Атенеу, – и с напором: – если не возражаешь. И, словно желая наказать ее за необычное любопытство, бросил перед уходом:
– Не знаю, во сколько вернусь.
Он зашел в кабинет и сразу же вышел. Мы услышали, как он открывает входную дверь и как захлопнул ее за собой – может, чуть сильнее, чем обычно. Потом – тишина. Адриа трясло: отец унес, Господи Боже мой, отец унес скрипку. Футляр от Сториони с учебной скрипкой внутри. Как автомат, на ватных ногах, он проник в кабинет, дождавшись удобного момента. Как тать, как день Господень, войду я в дом твой[106]. Я молился Богу, которого не существует, чтобы мама не зашла в этот момент в комнату, и, бормоча «шесть, один, пять, четыре, два, восемь», открыл дверцу сейфа. Скрипки там не было. Мне захотелось немедленно умереть. Я закрылся в своей комнате и начал ждать возвращения отца, когда он ворвется, разъяренный, с криком: кто решил сделать из меня дурака? Кто знал шифр от сейфа? А? Лола Маленькая?
– Но ведь я…
– Карме?
– Ради всего святого, Феликс!
А потом посмотрит на меня и скажет: Адриа? И мне, как всегда, придется врать, но отец обо всем догадается. И хотя я и буду в двух шагах от него, начнет кричать так, словно стоит в конце улицы Брук. Кричать: иди сюда. И поскольку я не шевельнусь, закричит еще громче: я сказал – иди сюда! И бедный Адриа, опустив голову и стараясь выглядеть невиновным, пойдет, чтобы узнать плохие новости, очень плохие… Но вместо этого зазвонил телефон и мама, войдя в комнату, сказала: знаешь… сын… Папа… И он: что? что с ним? Она: в общем, он ушел на небеса. А ему взбрело в голову сказать, что небес не существует.
– Папа умер.
Сперва я почувствовал облегчение, потому что раз отец мертв, то не устроит мне головомойку. Потом понял, что грех так думать. И еще: что хотя Неба и не существует, но я чувствую себя презренным грешником, потому что ни секунды не сомневался – отец умер по моей вине.
Сеньоре Карме Боск д’Ардевол пришлось пройти через процедуру официального опознания, мучительную и тоскливую, обезглавленного тела, принадлежавшего Феликсу: родимое пятно на… да, вот это. Да, и еще две родинки. Это холодное тело – он. Он уже не сможет никого бранить, и все-таки это он, никакого сомнения, да, это мой муж, сеньор Феликс Ардевол-и‑Гитерес, да.
– Как его зовут?
– Пинейру. Из Коимбры. Профессор из Коимбры, да. Орасиу Пинейру.
– Вы с ним знакомы, сеньора?
– Видела его пару раз. Когда он приезжал в Барселону, то останавливался в отеле «Колумб».
Комиссар Пласенсия сделал знак человеку с усиками, и тот молча вышел. Он смотрел на эту внезапно овдовевшую женщину, еще не одетую в траур, потому что всего полчаса назад к ней пришли и сказали: вам необходимо пройти с нами. Она спросила: но что случилось? А эти двое: сожалеем, сеньора, мы не уполномочены ничего сообщать вам. Она элегантным движением надела красное пальто и сказала Лоле Маленькой: ты накорми мальчика полдником, я скоро вернусь. А теперь она сидела в своем красном пальто и смотрела невидящим взглядом на трещинки в столе комиссара и думала: это невозможно. И высоким умоляющим голосом сказала: вы можете мне объяснить, что произошло?