– Левински.
– Монстр Левински.
– Он – авторитетный теолог и библеист. И монстр эрудиции.
– Послушай, нам нужно поговорить спокойно.
Этого я не понял: разве они и так не говорили спокойно о моем будущем? Я тоже не волновался: главное, что не обсуждалась история с «ссучьей жизнью».
– Каталанский, испанский, французский, немецкий, итальянский, английский, латынь, греческий, арамейский и русский.
– Что это такое?
– Десять языков, которые он должен выучить. Три первых он уже знает.
– Нет, французский еще только начал.
– Но выучит, это понятно. Мой сын со всем справится. С языками все очень просто: он должен их выучить. Десять.
– А когда он будет играть?
– Он уже большой мальчик. И когда придет время выбирать ему занятие, он уже должен знать языки. – Отец устало вздохнул. – Об этом мы поговорим в другой раз.
– Ради всего святого, ему же только семь лет!
– Я не настаиваю на том, чтобы он сейчас начинал учить арамейский. – Отец, подводя итог, хлопнул ладонью по столу. – Начнет с немецкого.
Мне эта идея пришлась по душе, поскольку Британскую энциклопедию я понимал самостоятельно, а со словарем – так и вообще без труда, а вот немецкий представлялся мне очень загадочным. Меня очаровывал мир склонений, мир языков, где слова меняют окончание в зависимости от своей функции в предложении. Я, конечно, не формулировал это именно так, но почти что так: немецкий требовал усилий.
– Нет, Феликс! Мы не можем совершить такую ошибку.
Я услышал, как кто-то сплюнул на землю.
– Да?
– Что это за арамейский? – спросил басом шериф Карсон.
– Я толком не знаю, нужно посмотреть.
Я был уникальным ребенком и знал это. А сейчас, вспоминая, как слушал разговоры о своем будущем, сжимая в руках шерифа Карсона и храброго вождя арапахо и стараясь не выдать себя, я понимаю, что был не просто уникальным, а совершенно уникальным.
– Нет тут никакой ошибки. В первый день занятий придет учитель, которого я нанял преподавать мальчику немецкий.
– Нет.
– Его зовут Ромеу, и этот юноша дорогого стоит.
Это известие меня очень взволновало. Преподаватель у нас дома? Мой дом – это мой дом. И я тот, кто знает обо всем, что здесь происходит, мне не нужны тут лишние глаза. Нет, мне совершенно не нравился этот Ромеу, который будет повсюду совать свой нос и приговаривать: о, как мило, личная библиотека в семь лет. Но, фу, что за глупые книги – как говорят все взрослые, приходящие к нам домой. Нет уж, спасибо!
– Он будет учиться на трех факультетах.
– Что?
– Юридический и исторический. – Молчание. – Третий выберет по собственному желанию. Но главное – право. Оно просто необходимо, чтобы преуспеть в этом мире, живущем по законам крысиной стаи.
Тук, тук, тук, тук, тук. Моя нога начала непроизвольно дергаться: тук, тук, тук, тук. Я ненавидел право. Вообразить нельзя, как я его ненавидел. Сам не зная, что это такое, я ненавидел его смертельно.
– Je n’en doute pas, – disait ma mère. – Mais est-ce qu’il est un bon pédagogue, le tel Gomeu?[50]
– Bien sûr, j’ai reçu des informations confidentielles qui montrent qu’il est un individu parfaitement capable en langue allemagne[51]. Allemande?[52] Tedesque?[53] Et en la pédagogie de cette langue. Je crois que…[54]
Я начал успокаиваться. Нога перестала дергаться, и я услышал, как мама поднялась и спросила: а что делать со скрипкой? Перестать брать уроки?
– Нет. Но она отойдет на второй план.
– Я не согласна с этим.
– Спокойной ночи, дорогая! – сказал отец, разворачивая газету. Он всегда в это время читал газету.
Итак, предстоит сменить школу. Ну и дела! Как страшно! Хорошо еще, что у меня есть шериф Карсон и Черный Орел. Скрипку на второй план? И почему арамейский следует учить потом? В ту ночь я долго не мог уснуть.
Уверен, что путаю события. Не знаю – было мне тогда семь, восемь или девять лет. Но способности к языкам у меня были, и родители, видя это, не хотели, чтобы они пропали впустую. Французский я начал учить, поскольку провел одно лето в Перпиньяне, в доме тети Авроры, и там очень быстро, к некоторому их смущению, перешел с горлового каталанского на французский. Поэтому, когда сейчас я говорю на французском, то говорю на диалектном Midi[55], что составляет предмет моей особой гордости. Не помню, сколько мне было лет. Немецкий я начал учить позже, английский – не знаю точно когда. Потом, кажется. Не то чтобы я хотел их изучать. Просто меня учили.
Теперь, когда я размышляю над всем этим, чтобы рассказать тебе, то вижу свое детство как длинный и тоскливый вечер воскресенья, когда я уныло брожу, изыскивая возможность проскользнуть в кабинет, и думаю, что было бы здорово иметь брата, что в какой-то момент читать надоедает, что Энид Блайтон[56] в меня уже больше не лезет, а еще – что завтра надо отправляться в школу, и это самое ужасное. Не потому, что я боюсь школы, преподавателей и отцов-иезуитов, а из-за других детей. Меня в школе пугали ребята – они смотрели на меня как на диковину.
– Лола!
– Что?
– Чем мне заняться?
Лола Маленькая перестает вытирать руки или красить губы и смотрит на меня.
– Можно мне пойти с тобой? – с надеждой спрашивает Адриа.
– Нет-нет, тебе будет скучно!
– Но если я останусь тут, то точно умру со скуки.
– Включи радио!
– Надоело.
Тогда Лола Маленькая берет пальто и выходит из комнаты, где всегда пахнет особым – ее – запахом, и тихонько, чтобы никто не услышал, шепчет мне: попроси маму сводить тебя в кино. А потом громко говорит: всего хорошего, до встречи! – открывает входную дверь, подмигивает мне и выходит на улицу. Она-то знает, как сделать вечера воскресенья интересными, не знаю уж, каким образом, а я остаюсь дома, словно приговоренная про́клятая душа.
– Мама!
– Что?
– Нет, ничего.
Мама поднимает голову от журнала, делает глоток кофе и, почти не глядя на меня, продолжает:
– Говори, сын.
Мне страшно просить ее сводить меня в кино.
Очень страшно – не знаю почему. Они такие серьезные, мои родители.
– Мне скучно.
– Так почитай. Если хочешь – повторим французский.
– Пойдем на Тибидабо![57]
– Господи, об этом нужно было просить утром.
Мы никогда не пойдем туда, на Тибидабо, ни утром, ни вечером в воскресенье. Я бывал там в мечтах, представляя это место по рассказам приятелей – полное хитрых механических аппаратов, таинственных аттракционов и… не знаю точно, чего еще. Главное, что это место, куда родители водят детей. Мои родители не водили меня ни в зоопарк, ни погулять по волнорезу. Они были холодными людьми. И не любили меня. Так мне кажется. Хотя в глубине души я все еще спрашиваю себя: зачем я был им нужен?
– А я все равно хочу на Тибидабо!
– Это что еще за крики? – раздраженно спрашивает отец из кабинета. – Хочешь, чтобы тебя наказали?
– Не хочу повторять французский!
– Я сказал: ты хочешь, чтобы тебя наказали?
Черный Орел пришел к заключению, что, в общем, это было очень несправедливо. И это знали и он, и шериф Карсон, и я. И чтобы уж совсем не скиснуть от скуки и, главное, чтобы избежать наказания, я принимаюсь за скрипичные упражнения, которые рассчитаны на продвинутых учеников, а потому сложны для исполнения. И еще, их тяжело выполнить так, чтобы это звучало хорошо. Скрипка у меня звучала ужасно, пока я не познакомился с Бернатом. Я бросал упражнения, так толком и не разучив.
– Папа, можно будет поиграть на Сториони?
Отец поднял голову. Он рассматривает, как всегда с лупой в руках, какой-то листок странного вида.
– Нет, – ответил он. И указал на то, что лежало перед ним на столе. – Смотри, какая прелесть!
Это очень старый документ, в нем что-то написано незнакомыми мне буквами.
– Что это?
– Фрагмент из Евангелия от Марка.
– А на каком это языке?
– На арамейском.
Слышишь, Черный Орел? На арамейском! Арамейский – это очень древний язык. Язык папирусов и пергаментов.
– Я смогу его выучить?
– Когда придет время.
Он говорит с чувством удовлетворения. И не скрывает этого. Когда я веду себя как надо, он думает: ну ладно, побалую смышленого ребенка. Я решил ковать железо, пока горячо.
– Можно мне поиграть на Сториони?
Феликс Ардевол молча смотрит на меня, отложив в сторону лупу. Адриа топает ногой:
– Только один разок! Ну, папа…
Взгляд отца, когда тот рассердился, пугает. Адриа может его выдержать не больше пары секунд, а потом приходится опустить голову.
– Ты не знаешь, что значит «нет»? Niet, nein, no, ez, non, ei, nem. Слышишь?
– «Ei» и «nem»?
– Это финский и венгерский.
Выходя из кабинета, Адриа обернулся и, кипя от злости, бросил страшную угрозу:
– Что ж… Тогда я не стану учить арамейский!
– Ты будешь делать то, что я тебе скажу, – заметил отец очень холодно и спокойно, потому что знал, кто здесь указывает, что делать. Он. После чего вернулся к своему манускрипту, арамейскому и лупе.
С того дня Адриа твердо решил, что будет вести двойную жизнь. У него уже были свои секреты, но отныне тайный мир расширит свои границы. Он поставил перед собой великую цель: разведать код от сейфа и, когда отца не будет дома, поиграть на Сториони. Никто и не заметит. А потом вернуть скрипку в футляр и в сейф, спокойно уничтожив все следы преступления. Пока же, поскольку никто не обращал на него внимания, он пошел разучивать арпеджио и ничего не рассказал ни шерифу, ни вождю арапахо, отдыхавшим на ночном столике.
Я помню отца только пожилым. А мама всегда была мамой. Жаль, что она меня не любила. Адриа знал, что его дедушка воспитал ее так, как мог это сделать человек, в очень молодом возрасте ставший вдовцом и оставшийся с ребенком на руках. Который растерянно озирается, ожидая, что кто-нибудь вручит ему пошаговую инструкцию «Как встроить ребенка в свою жизнь». Бабушка Висента умерла рано, когда маме было всего шесть лет. У нее сохранились какие-то смутные воспоминания о раннем детстве, а вот я о нем мог судить лишь по двум фотографиям: одна снята в день свадьбы дедушки и бабушки в фотоателье на улице Кариа – на ней молодожены выглядят юной привлекательной парой, одетой специально «для портрета», а на другой бабушка держит маму на руках и натужно улыбается, словно знает, что не увидит ее первого причастия, и спрашивает: почему я должна умереть такой молодой и оставить внуку лишь одну выцветшую фотографию? Я ведь предвижу, что у меня будет чудесный внук, но мне не суждено познакомиться с ним. Мама росла одна. Никто не водил ее на Тибидабо, и, возможно, поэтому и она не водила туда меня, а я так хотел узнать, что это за живые автоматы, которые, если бросить в них монету, начинают волшебным образом двигаться и становятся похожи на людей.
Мама росла одна. В двадцатые годы, когда убивали на улицах, Барселона была цвета сепии, а диктатура Примо де Риверы[58] наполняла глаза барселонцев горечью. Дедушка Адриа понимал, что его дочь выросла и пришло время объяснять ей вещи, в которых он ничего не смыслит, ибо они не имеют отношения к палеографии. Тут-то в доме появилась дочь Лолы – экономки бабушки Висенты, которая продолжала вести все домашнее хозяйство, с восьми утра до восьми вечера, словно ее хозяйка была жива. Двухлетнюю дочку Лолы тоже звали Лола, поэтому Лолу-маму стали называть Большая. Бедная женщина умерла, так и не узнав о провозглашении Республики. На смертном одре она завещала дочери заботиться о Карме, как о самой себе. И Лола Маленькая навсегда осталась с моей матерью. До самой маминой смерти. Лолы появлялись и исчезали в нашей семье, когда кто-то умирал.
С возникновением республиканских надежд и бегством короля, с провозглашением Каталонской республики[59] и последующими интригами мадридского правительства Барселона из сепии перекрасилась в серый цвет. Люди ходили по улицам, пряча от холода руки в карманы, но при этом приветствовали друг друга, угощали сигаретами и смеялись, потому что появилась надежда. Никто толком не знал на что, но она была. Феликс Ардевол, равнодушный и к сепии, и к серому, совершал вояжи и заключал выгодные сделки с одной-единственной целью: увеличить свою коллекцию, удовлетворить сжигавшую его жажду – даже не коллекционера, а собирателя. Ему было все равно – сепия или серый. Он замечал лишь то, что могло помочь расширить коллекцию. Поэтому он обратил внимание на доктора Адриа Боска, знаменитого палеографа из Барселонского университета, который, как утверждала молва, был настоящим знатоком и мог безошибочно датировать любую вещь. Ардевол завязал с ним взаимовыгодные отношения и стал так часто бывать в его кабинете в университете, что кое-кто из ассистентов профессора Боска начал косо смотреть на частого посетителя. Тогда Феликс предпочел навещать профессора Боска дома, а не в университете. Особых причин не ходить в старое здание у него не было. И все же там он мог встретить бывшего товарища по учебе в Григорианском университете, к тому же там преподавали философию два каноника, знавшие его по семинарии в Вике, и могли бы удивиться его частым визитам к знаменитому профессору и в святой простоте спросить: а чем, собственно, ты, Ардевол, занимаешься? Или: а правда, что ты все бросил ради женщины? Правда, что променял блестящее будущее с санскритом и теологией на женскую юбку? Правда? Об этом тогда столько говорили! Если бы ты только знал, что про тебя рассказывали! Куда же пропала твоя знаменитая итальянка?
Когда Феликс Ардевол сказал профессору Боску «я хочу поговорить о твоей дочери», прошло шесть лет с того момента, как она обратила на него внимание. И когда Ардевол приходил с визитом к дедушке Адриа, она всегда спешила открыть ему дверь. Вскоре после начала Гражданской войны[60] (ей к тому времени исполнилось семнадцать) девушка заметила, что ей нравится манера сеньора Ардевола снимать шляпу при встрече с ней. И то, что он всегда при этом спрашивал: как поживаешь, красавица? Это ей особенно нравилось. Как поживаешь, красавица? И еще – цвет глаз сеньора Ардевола. Насыщенно-каштановый. И запах английской лаванды, который оставался после него.
Но он пришел в плохие времена: три года войны, Барселона была не цвета пастели, не серой, а просто цвета огня, тоски, голода, бомбежек и смерти. Феликс Ардевол отсутствовал целыми неделями, уезжая по своим таинственным делам. Университет же оставался открытым, однако тревога сгущалась под сводами его аудиторий. Потом все успокоилось, но это было тяжелое спокойствие: тех преподавателей, что не покинули страну, Франко вычистил из университета, заменив профессурой, говорящей по-испански и без стеснения демонстрирующей свое невежество. Однако сохранялись островки – такие, как кафедра палеографии, – которые победители не сочли заслуживающими внимания. Сеньор Феликс Ардевол возобновил свои визиты, принося еще больше интересных вещей. Они с профессором Боском классифицировали, датировали, подтверждали подлинность, а потом Феликс торговал этими сокровищами по всему миру, а прибыль делил с профессором пополам, что было спасением в эти годы нужды. И те преподаватели, что выжили во франкистской мясорубке, снова косо смотрели на этого коммерсанта, который с хозяйским видом ходил по кафедре. По кафедре и по дому профессора Боска.
Пока шла война, Карме Боск видела его не слишком часто. Однако это время закончилось, и сеньор Ардевол вновь стал наносить визиты ее отцу. Мужчины запирались в кабинете, а Карме возвращалась к своим делам и говорила Лоле Маленькой: сегодня я не хочу идти покупать сандалии, и Лола знала, что причина тому – приход сеньора Ардевола, засевшего с хозяином в кабинете над древними бумагами, и потому отвечала, пряча улыбку: как скажешь, Карме. После войны отец, практически не посоветовавшись, записал ее во вновь открытую Библиотечную школу. Те три года, которые она там провела, почти что возле дома, поскольку они жили на улице Делс-Анжелс, стали самыми счастливыми в ее жизни. В школе она нашла подруг, с которыми обменялась обещаниями видеться и после окончания учебы, даже когда все выйдут замуж и т. д., и с которыми больше никогда не виделась, даже с Пепитой Масриерой. Карме устроили работать в университетскую библиотеку – возить тележки с книгами, и девушка безуспешно пыталась выглядеть так же сурово, как сеньора Каньямерес. Иногда она встречала сеньора Ардевола, тот отчего-то стал чаще заходить в библиотеку и всегда спрашивал: как поживаешь, красавица? Но Карме все же скучала по своим подругам из школы, особенно по Пепите Масриере.
– Нет такого цвета – насыщенно-каштановый.
Лола Маленькая смотрела на Карме с иронией, ожидая ответа.
– Ладно. Красивый каштановый. Как темный мед. Эвкалиптовый.
– Он ровесник твоему отцу.
– Вот и нет! На семь с половиной лет моложе.
– Все, я молчу.
Сеньор Ардевол, несмотря на «чистку», все равно не доверял новой профессуре. Как и старой. Эти, конечно, уже не могли обсуждать его прошлое, потому что не знали о нем, но наверняка подумают: ты карабкаешься вверх по скользким камням, друг мой.
Феликс Ардевол желал бы избежать любых объяснений с теми, кто смотрел на него с вежливой иронией и молча ждал. Пока в один прекрасный день он не сказал самому себе: ну все, хватит! я не могу жить под дамокловым мечом! – и отправился на виа Лаэтана[61], где выдохнул: профессор Мунтельс с кафедры палеографии.
– Как вы говорите?
– Профессор Мунтельс с кафедры палеографии.
– Мунтельс с кафедры палеографии, – медленно выводил буквы комиссар. – А зовут его?
– Элой. А вторая фамилия…[62]
– Элой Мунтельс с кафедры палеографии, та-а‑ак.
Кабинет комиссара Пласенсии выкрашен в буро-оливковый цвет, шкаф с картотекой проржавел, а на потрескавшейся стене висят портреты Франко и Хосе Антонио[63]. Через грязное оконное стекло можно было увидеть кусок виа Лаэтана. Но сеньору Феликсу Ардеволу некогда было разглядывать обстановку. Он писал полное имя доктора Элоя Мунтельса, чья вторая фамилия была Сиурана, – сотрудника кафедры палеографии, также когда-то учившегося в Григорианском университете и очень косо смотревшего на Ардевола, когда тот приходил к профессору Боску по своим таинственным делам.
– И как вы его охарактеризуете?
– Каталонист. Коммунист.
Комиссар присвистнул и сказал: ну-ну, ну-ну… И как это его до сих пор не сцапали?
Сеньор Ардевол ничего не ответил, поскольку вопрос был явно риторический и было бы нетактично говорить, что виной тому – плохая работа полиции.
– А ведь это второй преподаватель, о котором вы нам сообщаете. Не правда ли, странно? – Он постукивал карандашом по столу, словно посылал кому-то сообщение морзянкой. – Притом что вы сами – не сотрудник университета. Почему вы так поступаете?
– Потому что я – патриот. Да здравствует Франко!
Их будет больше. Трое или четверо. И все они были каталонисты и коммунисты. И все они приводили неопровержимые доказательства лояльности режиму и восклицали: коммунист? я? Но их «даздравствуетфранко», выкрикиваемое перед комиссаром, было абсолютно бесполезно, потому что тюрьма Модел работает без выходных и в нее без устали отправляют отщепенцев, не ценящих тех благ, что несет отечеству Каудильо, и упорствующих в своих заблуждениях. Своевременные доносы расчистили пространство вокруг профессора Боска, а тот ничего не замечал и служил источником информации для этого ловкого человека, которого так любил.
Вскоре после арестов профессоров кафедры Феликс Ардевол на всякий случай стал посещать профессора Боска не в его университетском кабинете, а дома, чему Карме Боск очень радовалась.
– Как поживаешь, красавица?
Девушка, чья красота расцветала день ото дня, отвечала улыбкой и опускала глаза, неизменно делая это так очаровательно, что ее взгляды стали для Феликса Ардевола самой захватывающей тайной, суть которой хотелось немедленно постичь. Почти так же страстно, как заполучить рукопись Гёте, не имевшую владельца.
– Сегодня я принес вам работу посложнее и лучше оплачиваемую, – сказал он, входя в кабинет профессора Боска.
И дедушка Адриа оценивал, подтверждал подлинность, получал гонорар и никогда не спрашивал: слушай, Феликс, откуда ты тащишь все это? Как, черт возьми, достаешь?
Вместо этого, пока тот доставал из портфеля очередные раритеты, дедушка Адриа протирал пенсне. Потом рукопись оказывалась перед ним на столе и начиналось действо.
– Готический канцелярский курсив, – сказал профессор Боск, водрузив пенсне на нос и жадно глядя на страницы, выложенные Феликсом перед ним. Он взял их в руки и начал осматривать со всех сторон.
– Она не целая, – наконец произнес профессор.
– Четырнадцатый век?
– Да. Вижу, ты научился.
К тому времени Феликс Ардевол организовал целую сеть поиска разнообразных рукописей, папирусов, пергаментов – разрозненных и переплетенных, тех, что обычно пылятся в забвении на полках архивов, библиотек, институтов, мэрий и церковных приходов в различных уголках Европы. Молодой сеньор Беренгер – ловкий и пронырливый лазутчик – объезжал эти забытые богом уголки, оценивал – в первом приближении – возможную добычу и докладывал результаты по телефону (хоть это в те времена и было непросто). Получив добро, он платил сущие гроши владельцам документов, если нельзя было этого избежать, и передавал находку Ардеволу, который исследовал ее совместно с профессором Боском. Все оказывались в выигрыше – и документы, извлеченные из забвения, тоже. Однако лучше не говорить об этом. Никому. За эти десять лет было найдено немало ничего не стоящего мусора. Целая куча. Но иногда попадались и настоящие жемчужины, как, например, издание 1876 года L’après-midi d’un faune[64] с иллюстрациями Мане, а среди страниц книги лежали листки, исписанные рукой самого Малларме – последнее созданное им – спавшее мертвым сном на чердаке ничтожной городской библиотеки в Вальвене. Или три целых пергамента и часть документов из канцелярии Иоанна II[65], чудесным образом обнаруженные на аукционе в Гётеборге. Каждый год находилось три-четыре таких жемчужины. Ради них-то и трудился Ардевол день и ночь. Постепенно в тишине огромной квартиры, которую он снимал в Эшампле[66], у него созрела идея открыть антикварный магазин, куда можно будет отдавать то, что истинной жемчужиной не является. Вслед за этим решением пришло и другое: скупать у наследников не только манускрипты. Стекло, фарфор, мебель, оружие, зонты, разную мелочовку – словом, все, чему много лет и что практически бесполезно. Вот так к нему в дом попал первый музыкальный инструмент.
Шли годы. Сеньор Ардевол, мой отец, продолжал приходить в дом профессора Боска, моего дедушки, которого я еще застану в младенчестве. Карме, моей маме, исполнилось двадцать два года. И однажды сеньор Феликс Ардевол сказал своему коллеге: я хочу поговорить о твоей дочери.
– А что с ней? – Профессор Боск, несколько встревоженный, снял пенсне и посмотрел на своего друга.
– Я хочу на ней жениться. Если у тебя нет возражений.
Профессор Боск поднялся и вышел в темную прихожую в полной растерянности, размахивая пенсне. Ардевол пошел за ним, отстав на несколько шагов. Профессор некоторое время нервно шагал вперед, потом повернулся и посмотрел на Ардевола, совершенно не замечая, что глаза у него насыщенно-каштанового цвета.
– Сколько тебе лет?
– Сорок четыре.
– А Карме должно быть восемнадцать или девятнадцать, самое большее.
– Двадцать два с половиной. Твоей дочери исполнилось двадцать два.
– Ты уверен?
Молчание. Профессор Боск нацепил на нос пенсне, словно хотел тщательно изучить возраст дочери. Он посмотрел на Ардевола, открыл рот, снял очки и с потерянным видом, словно обнаружив, что держит в руках папирус эпохи Птолемеев, сказал восхищенно: Карме двадцать два года…
– Да, исполнилось несколько месяцев назад.
В этот момент открылась входная дверь и вошли Карме с Лолой Маленькой. Дочь профессора удивленно посмотрела на двух мужчин, молча стоявших посреди прихожей. Лола Маленькая исчезла, унеся корзину с покупками, а Карме, пристально глядя на отца с гостем, сняла пальто и спросила:
– Что-то случилось?
Довольно долго я восхищался отцом, несмотря на его ужасный характер, и старался делать все, чтобы ему угодить. Особенно мне хотелось заслужить его одобрение. Он был груб, чрезвычайно талантлив и совсем меня не любил. Но я обожал его. Потому мне так тяжело говорить о нем. Тяжело не судить его. И не осуждать.
Один из тех редчайших случаев – если вообще не единственный, – когда отец сказал «очень хорошо, в твоих словах есть смысл». Я храню его в памяти, словно шкатулку с сокровищем. Потому что в остальных случаях мы все всегда были не правы. Я понимаю маму, которая наблюдала жизнь с балкона. Но я был маленьким и хотел быть в центре событий. Когда отец ставил передо мной невозможные задачи, то поначалу они казались мне исполнимыми. И тем не менее, строго говоря, я не выполнил ничего. Не стал юристом. Вместо того чтобы сделать карьеру, провел всю жизнь за учебой. Выучил десять или двенадцать языков, но не для того, чтобы бросить вызов падре Левински из Григорианского университета: учение давалось мне довольно легко и потому нравилось. У меня перед отцом остались невыполненные долги, так что я не жду, что он будет гордиться мной там, где сейчас пребывает (где – не знаю, поскольку унаследовал от него неверие в вечную жизнь). Пожелания мамы, они всегда учитывались во вторую очередь, я тоже не выполнил. Точнее, не так. Я очень долго понятия не имел, что у нее были на меня какие-то планы, которые она вынашивала втайне от отца. Похоже, поскольку я был единственным ребенком в семье, родители желали вырастить из меня нечто необыкновенное. Так что мое детство можно описать так: высокая планка. Высокая планка во всем, включая требование есть с закрытым ртом и не класть локти на стол, а также не вмешиваться в разговоры взрослых. Правда, бывали дни, когда я не выдерживал, и ни шериф Карсон, ни Черный Орел не могли успокоить меня. Так что мне очень нравилось, если выдавалась возможность пойти с Лолой Маленькой по каким-нибудь делам в Готический квартал и ждать ее в магазине, глядя по сторонам во все глаза.
По мере того как я рос, меня все больше притягивал магазин: там я ощущал какую-то тревожную тайну. Дома мы для простоты говорим «магазин», хотя на самом деле это не просто магазин, а целый мир, уводящий далеко за стены дома. Дверь в него находится на улице Палья, перед фасадом заброшенной церкви, до которой нет дела ни канцелярии епископа, ни мэрии. Когда открываешь дверь, то звонит колокольчик, предупреждая о посетителе, – я и сейчас слышу этот звон. Ты входишь – и тут начинается праздник зрения и обоняния. Но, увы, не осязания. Адриа было строжайше запрещено прикасаться к чему-либо (и это – тебе, с твоими «зрячими» пальцами, тебе, бедняге, нельзя ничего трогать). Ничего не трогать, ничего! – ты понял меня, Адриа? Что ж – он бродил по узким проходам, засунув руки в карманы, и рассматривал изъеденного жучком разноцветного ангела, стоящего возле позолоченного тазика Марии-Антуанетты. И гонг эпохи династии Мин, стоивший целое состояние, в который до смерти хотелось ударить.
– А это для чего?
Сеньор Беренгер посмотрел на японский кинжал, перевел взгляд на Адриа и улыбнулся:
– Это самурайский кинжал кайкен.
Адриа замирает с открытым ртом. Сеньор Беренгер оглядывается на Сесилию, протиравшую бронзовые сосуды, и говорит вполголоса, наклонившись к мальчику так, что тот ощущает его нечистое дыхание на своем лице:
– Этим кинжалом японские женщины-самураи совершали самоубийство. – Он делает паузу, чтобы посмотреть на реакцию Адриа, но тот просто стоит. Поэтому сеньор Беренгер сухо заканчивает: – Эпоха Эдо, шестнадцатый век.
Естественно, Адриа был чрезвычайно поражен этим рассказом, но в восемь лет – должно быть, мне было именно столько – я уже умел скрывать эмоции, как это делала мама, когда отец запирался в кабинете и рассматривал в лупу свои раритеты. И никто в доме не имел права шуметь, потому что отец читал, и поди знай, когда он выйдет к ужину.
– Нет. Пока он не подаст признаков жизни, не ставь овощи на огонь.
И Лола Маленькая уходила на кухню и бормотала под нос: хорошо устроился этот тип, весь дом от его лупы зависит. А если я был возле этого типа, то слышал, как он читал:
A un vassalh aragones. / Be sabetz lo vassalh qui es, / El a nom. N’Amfos de Barbastre. / Ar aujatz, senher, cal desastre / Li avenç per sa gilozia[67].
– Что это?
– La reprensió dels gelosos[68]. Одна новелла.
– На старокаталанском?
– Нет. Это окситанский.
– Они похожи.
– Очень.
– А что значит gelós?[69]
– Ее написал Рамон Видал де Безалу. В тринадцатом веке.
– Ничего себе, как давно! Что значит gelós?
– Foli 132 del cançoner provençal de Karlsruhe[70]. Еще один экземпляр есть в Национальной библиотеке в Париже. А этот – мой. И твой.
Адриа понял его слова как предложение и протянул руку. Отец немедленно ударил по ней – и очень больно. Даже не предупредил сначала: не трогай! Он смотрит сквозь лупу и говорит: как же мне сейчас удивительно везет.
Японский кинжал, которым женщины убивали себя, чрезвычайно впечатлил Адриа. Он продолжил бродить по магазину, пока не дошел до керамических горшков. Манускрипты и гравюры мальчик оставил напоследок, потому что особенно восхищался ими.
– Ну, когда ты придешь помогать? У нас тут много работы!
Адриа оглядел пустой магазин и улыбнулся Сесилии:
– Как только папа разрешит.
Она хотела что-то сказать, но передумала и несколько секунд стояла с приоткрытым ртом. Потом ее глаза заблестели, и Сесилия произнесла: ну-ка, поцелуй меня!
Пришлось ее поцеловать, чтобы не привлекать внимания. В прошлом году я был очень сильно в нее влюблен, но сейчас меня не интересовали поцелуи. Хоть было мне всего восемь, но я уже торжественно вошел в тот период, наступающий обычно лет в двенадцать-тринадцать, когда противны все эти нежности. Я всегда был ребенком, талантливым во второстепенных вещах. По моим прикидкам, мне тогда было лет восемь-девять. И длилась эта «антипоцелуйная лихорадка» у меня до… ну, ты и сама знаешь. Или, может, еще не знаешь. Кстати, что значит фраза «я начну свою жизнь с чистого листа», которую ты сказала продавцу энциклопедий?
Несколько минут Адриа и Сесилия смотрели на людей, проходивших по улице, не обращая никакого внимания на витрину.
– Здесь всегда есть работа, – сказала Сесилия, словно угадав мои мысли. – Завтра разбираем библиотеку в одной квартире – то-то хлопот будет. – И снова принялась чистить бронзу.
Запах «Нетола» въедался Адриа до мозга костей, так что он счел за благо отойти. Отчего японские женщины совершали самоубийство – вот над чем он размышлял.
Теперь, из сегодняшнего дня, я понимаю, что не часто возился в магазине. Возился – это просто фигура речи. Особенно жаль, что я редко бывал в углу с музыкальными инструментами. Однажды, будучи уже постарше, я рискнул попробовать сыграть на скрипке, выставленной там. Но наткнулся на безмолвный взгляд сеньора Беренгера, и, клянусь, мне стало страшно. Никогда больше я не пытался сделать что-нибудь подобное. В том углу – помню, как сейчас, – лежали фискорны[71], трубы и горны, дюжина скрипок, штук шесть виолончелей, пара виол и три спинета[72], а еще гонг династии Мин, эфиопский барабан и нечто похожее на огромную застывшую змею, которая не издавала никаких звуков (как я потом узнал, это был серпент[73]). Наверное, инструменты иногда продавались и покупались, поскольку их состав менялся. Однако я помню вот такой набор. В магазин заходили скрипачи из театра Лисеу, чтобы полюбоваться на инструменты. Они заводили разговоры о покупке, но тщетно. Отец не желал видеть среди своих клиентов музыкантов с вечно пустыми карманами: я рассчитываю на коллекционеров, они по-настоящему желают обладать предметами. И если не могут купить, то готовы украсть. Вот мои истинные клиенты!