– Да что ты такое говоришь?
Роза как ни в чем не бывало посмотрела в окно и сказала усталым голосом:
– Ты единственный человек во всей деревне, которого она послушает.
– Сеньора Элизенда ничего не может сделать.
– В этой деревне все делается по ее указке.
– Ну так что?
Роза перевела взгляд на Ориола, пристально глядя ему в глаза, словно в надежде выведать тайную суть взглядов, которыми он обменивался с сеньорой Элизендой, когда оставался с ней наедине. Ориол собирался что-то сказать, когда раздался колокольный звон, призывавший к вечерней службе. Какое-то время они хранили молчание, будто произнося про себя молитву, хотя они никогда не предавались подобному занятию, даже в такие жестокие зимы, как эта. И раньше, чем колокола замолкли, Роза взорвалась:
– Если ты ничего не сделаешь, я вернусь в Барселону!
– Ты не можешь меня бросить.
– Ты трус.
– Да, я трус.
Роза инстинктивно поднесла руку к животу и сказала изможденным голосом я не хочу, чтобы наша дочь знала, что ее отец трус и фашист.
– Я не фашист.
– А какая разница между этим сукиным сыном алькальдом и тобой?
– Не кричи, нас услышат!
– Он делает, а ты не противишься.
– Послушай, я ведь всего лишь школьный учитель.
– Ты мог бы заставить алькальда поступать так, как считаешь нужным ты.
– Это невозможно. Ну а кроме того, я боюсь. Этот человек внушает мне страх.
– Ты должен помешать тому, что может случиться с Вентуретой.
– Я не могу. Клянусь тебе, он меня не слушает.
Роза в последний раз взглянула ему в глаза. Потом отвернулась, слегка качнулась в кресле и вновь устремила взгляд в окно. Мысленно она прощалась с мужем, размышляя над тем, как могло такое произойти, и проклиная день, когда нам взбрело в голову согласиться на работу в этом чудном местечке, где, как свидетельствовала энциклопедия, поголовье коров и овец достигло весьма значительных цифр и где нам вдвоем будет очень хорошо, поскольку у нас окажется вдоволь времени для того, чтобы читать и любить друг друга, ведь больше нам ничего не нужно. Она вспомнила, как после долгих раздумий сказала тогда: все, Ориол, решено, мы едем в Торену. И вот теперь тесто для каннеллони к празднику святого Стефана сохнет на столе. Не стоило ей замешивать тесто для каннеллони, ведь Рождество в этом году не наступит никогда, потому что кусок в горло не лезет, когда думаешь об этом бедном мальчике.
Ориол долго смотрел Розе в затылок. Потом, яростно стиснув зубы, выскочил из дома, хлопнув дверью. Но тут же вернулся, словно забыв что-то. Застыл на пороге, не отпуская ручку двери и делая над собой усилие, чтобы успокоиться. Роза продолжала смотреть на улицу, хотя на самом деле ничего там не видела: слезы застилали ей открывавшийся из окна величественный вид на долину Ассуа. Ориол взял меховую куртку и шапку и вновь вышел на улицу.
За восемь месяцев, что он работает учителем в Торене, Ориол изменился до неузнаваемости. А ведь какие надежды они связывали с переездом в эту деревню… Роза тогда была на раннем сроке беременности, и они оба никак не ожидали, что ему дадут это место: ведь он не был фронтовиком, не проходил военную службу и избежал отправки на фронт из-за проблем с желудком; они были удивлены, когда это случилось, поскольку полагали, что такие места предназначались исключительно учителям, вооруженным членским билетом Фаланги или справкой о том, что они сражались против Республики, прилепленной к тонким усикам; да, они очень удивлялись, поскольку были столь наивны, что не понимали: даже сам Господь Бог не пожелал бы получить место в школе Торены, ибо хоть Бог и родился в хлеву, но в школу-то он ходил в Назарете, где, по крайней мере, девочки и мальчики обучались раздельно и не все были крестьянскими детьми, некоторые были детьми плотников, и у них были приличные дома и дворы с подобающим образом выкрашенной оградой.
Она смотрела в окно, но не видела площади. Это Валенти Тарга так дурно повлиял на ее мужа. Он с первого дня начал обхаживать его и всячески завлекать в свои сети. С того самого момента, когда, стоя подбоченясь на площади, нагло разглядывал, как они вылезают из такси с блеском надежды в глазах и щербатой посудой в большой плетеной корзине. Роза не сумела тогда распознать исходившую от него опасность, и вот уже три месяца они не смеют и рта открыть, хотя знают, что время от времени черные машины силой увозят рыдающих мужчин к уступам Себастья, а потом они исчезают в кузове грузовика для перевозки скота, недвижные, безмолвные, с навеки высохшими слезами. Валенти Тарга и ее тоже изменил, он просто-напросто заткнул ей рот. Теперь она тоже молчала. Даже сегодня, когда Ориол, вернувшись из мэрии, куда его вызвал проклятый Тарга, сказал, отводя глаза, что ей следовало бы записаться в Фалангу, она молча застыла перед плитой с открытым ртом, думая, что, может быть, она его не так поняла или что он просто шутит. Но нет, он стоял неподвижно, по-прежнему не глядя ей в глаза, и, не произнося больше ни слова, ожидал ее реакции. Роза поставила таз с тестом для каннеллони на столешницу, с трудом подошла к креслу, бережно неся перед собой живот, словно устанавливая дистанцию между дочерью и мужем, и спросила: что ты сказал?
– Ты все прекрасно слышала.
Хосе Ориол Фонтельес Грау, павший за Бога и Испанию. Теперь Тина знала, почему имя показалось ей знакомым. Неделю назад, когда она еще была счастлива, она решила проехать по кладбищам долины Ассуа, поскольку хотела посвятить один из разделов книги последним пристанищам мертвых. Кладбище Торены показалось ей на фоне других шикарным, как пятизвездочный отель. Она решила не искажать кадр большим увеличением, а сделать общий план на расстоянии. В центре фотографии оказался запущенный памятник, окаймленный с двух сторон рядами могил с крестами, по большей части из ржавого железа, но кое-где и из мрамора. В глубине кладбища, частично скрытый памятником, виднелся еще один ряд могил, расположенный прямо у северной стены, с той стороны, откуда надвигались враг и ледяной ветер. А слева – усыпальница богатого семейства, чистенькая и ухоженная.
Щелк. На снимке оказалась запечатленной зеленушка в тот миг, когда она взлетала справа от обшарпанного памятника. Тогда Тина не обратила на птичку внимания; а может быть, и обратила, но так, как это случается со многими фотографами: хотя в момент съемки они и замечают все, что фиксируется в кадре, но все равно с нетерпением ждут, что проявка пленки подарит им какой-нибудь сюрприз.
И вот в красном свете фонаря на погруженной в раствор белой бумаге начинают проступать странные формы; сначала расплывчатые и неясные, они постепенно приобретают все более четкие очертания. Тина пинцетом пошевелила бумагу в проявителе, и неясные контуры трансформировались в отчетливые образы. Отличный кадр, подумала она. Вынула пинцетом бумагу из проявочного бачка и повесила ее сушиться рядом с двадцатью снимками кассеты номер три, 5-XII-2001, кладбище Торены. Да, отличный кадр.
Исследовав проявленные снимки, Тина увидела, что на этот раз обошлось без всяких сюрпризов. Но потом она обратила внимание на взлетающую зеленушку, запечатленную на последней фотографии с обшарпанным памятником. Она ее не помнила. Надо же! А ведь это очень даже… поэтично. Она взяла лупу и стала разглядывать птичку. Ну да, зеленушка с расправленными крыльями, на взлете. А в клюве у нее червячок. Хотя нет. Может быть, дефект пленки? Нет, это проступающая в глубине снимка рельефная надпись на могильной плите, а птичка просто пролетает перед ней; все остальное – не что иное, как оптический обман. Да, рельефная надпись на камне. Тогда-то она и обратила внимание на каменную плиту. Хотя она находилась в глубине кадра, у самой земли, но получилась очень четко, поскольку Тина хорошо сфокусировала объектив. Зеленушка и слегка накренившаяся могильная плита, очень четкие. Возможно, композиция выглядит слегка академичной, слишком плоской. Ей вдруг подумалось, что зеленушка – это перо, выводящее клювом слова, высеченные на каменной плите. И эта зеленушка написала: «Хосе Ориол Фонтельес Грау (1915–1944), павший за Бога и Испанию». И еще изобразила фашистские ярмо и стрелы. И то, что сначала казалось червячком, которого птаха несла в гнездо, было на самом деле наконечником стрелы.
Тина положила лупу на стол и потерла глаза. Этот кадр, последний в кассете, наверняка мог стать первой фотографией в книге, и надо сделать ее черно-белой, чтобы подчеркнуть ход времени и преходящесть вещей.
Ее рука все еще лежала на коробке из-под сигар с тетрадями Ориола Фонтельеса, и Тине, задумавшейся об их содержании, на какое-то время удалось забыть, зачем она сидит в засаде напротив освещенных дверей гостиницы в Айнете, в то время как снег вновь покрывает белой шалью лобовое стекло. Снежные хлопья казались ей звездами, которые, устав бесполезно болтаться в небе и печалясь от мысли, что их свету придется веками лететь, чтобы достичь зрачков любимых существ, падали на землю. А есть ли любимые существа в этом мире? Что ж, я люблю Арнау, но он не позволяет мне любить себя, все время молчит, замыкается в себе и, кажется, вовсе не желает замечать звезд. Впрочем, как и Жорди. Ее мужчины не хотят видеть звезд. Когда Тина уже собиралась вновь выйти из машины, чтобы почистить стекло, она вдруг уловила какое-то движение у входа в гостиницу. Кто-то показался в дверях. Жорди. Это был Жорди. Ее Жорди выходил из гостиницы за много километров от дома, надевая шапку и оглядываясь по сторонам. В темноте он не заметил красный «ситроен», стоявший на обочине шоссе. Обернувшись назад, мужчина протянул руку в открытую дверь. При виде этого жеста Тина испытала острый укол ревности. Гораздо более острый, чем когда увидела выходящую из дверей высокую, почти одного роста с Жорди женщину, облаченную в теплую куртку, которая не давала возможности разглядеть ее. Этим жестом Жорди словно принимал не только женщину, но и всю ее жизнь. Радушный жест и одновременно пощечина Тине, его жене, которая мерзла в машине только для того, чтобы убедиться в том, чего она заранее страшилась.
Она вышла из оцепенения. Взяла фотоаппарат, оперлась на руль, чтобы закрепить его, выставила максимальную диафрагму, длинную выдержку и щелкнула затвором. Два, три снимка. Четыре, пять. А теперь с телеобъективом: один, два, три, четыре, пять, шесть… Она перестала фотографировать, поскольку поняла, что ничем не отличается от вульгарного папарацци. Впервые в жизни слеза у нее на щеке превратилась в льдинку.
Его превосходительство сеньор дон Назарио Пратс, лысый, с выстриженными тонкими усиками, с потным лбом и в такой же потной рубашке, ну а кроме того, гражданский губернатор и руководитель региональной организации Национального движения, пришел в замешательство. Впрочем, вряд ли найдется человек, который не испытывал бы трепета в присутствии сеньоры Элизенды. Один только аромат ее необычных духов был для него сигналом опасности; он пробуждал в нем воспоминание о ее бархатном голосе, которым во время похорон она отдавала ему на ухо приказы, словно не знала, что он – гражданский губернатор, выдвигала требования, будто даже не догадывалась о том, что он – руководитель регионального отделения движения со всеми вытекающими из этой должности привилегиями; ей было совершенно наплевать на его привилегии, и, похоже, она готова была лишить его всех законных прав с невозмутимостью, достойной… самого Сталина. Да-да, именно так. С крайне любезным видом (вдруг попадет в кадр) дон Назарио принялся следить за отпрыском незабвенного товарища Сантьяго Вилабру, виртуозно спускавшимся вниз по склону, к тому месту, где три главы субделегаций, шесть алькальдов, проклятая вдова и он сам, а также три автобуса болельщиков из долин Ассуа, Кареге и Батльиу наблюдали за открытием горнолыжной трассы Туки, призванным привить населению дух новаторства, одобрить смелые инициативы и в будущем обеспечить чудесное преобразование этих мест. Все три автобуса болельщиков с профессиональным пылом аплодировали торжественной церемонии, поскольку ровным счетом ничего в происходящем не понимали и посему полагали, что дело это было чрезвычайной важности. Марсел Вилабру, единственный участник спуска, приступил к нему на высоте две тысячи триста метров, и зрителям казалось, что он размахивает испанским флагом, который держит в руке, хотя на самом деле знамя у него было крепко привязано к спине, и, летя по горному склону, он слышал, как позади трепещет, сражаясь с ветром, желто-алый стяг; его лыжи издавали восхитительный звук, вобравший в себя безмолвие и лиризм окружающего пейзажа, и он умело скользил вниз по склону, выписывая крутые виражи, заранее согласованные с Кике и тридцать раз отрепетированные, чтобы все получилось идеально, чтобы из-за одного неудачного движения он не испортил зрелище и не свалился вместе с флагом, набив себе синяков и шишек, в девственный снег, который в данный момент он официально обновлял своим историческим спуском. Очень хорошо, Хасинто, ты все делаешь очень хорошо.
С натянутой на лицо улыбкой его превосходительство сеньор дон Назарио Пратс следил за спуском юноши, время от времени украдкой бросая взгляды на свою заклятую врагиню: не проявится ли на лице сеньоры выражение скуки, раздражения или еще чего-то в этом роде – верный признак того, что она, желая досадить ему, не преминет высказать свое неблагоприятное мнение министру. Министру или товарищам по Фаланге. Но нет, похоже, внимание вдовы было полностью приковано к любимому сыночку, и она с гордостью созерцала бесшумный (ведь звуки до них не долетали) трепет двухцветного полотнища, спуск которого увековечивали камеры кинохроники, сводя все цвета к черно-белой гамме.
– Всего тринадцать годков, а посмотрите, как катается, – сказал он, ни к кому конкретно не обращаясь, но так, чтобы его услышали все, и главное – она. Ему никто не ответил, и внезапно он почувствовал, что у него вспотели руки, как это случалось всякий раз, когда он испытывал раздражение. Не удосужилась ответить, хотя могла бы проявить хоть каплю любезности. Совершенно очевидно, что ей нравится меня дразнить.
Губернатор бросил взгляд на левый фланг: отец Аугуст Вилабру – священник или что-то в этом роде, бесцветный, выглядящий старше своих лет, молчаливый, – тоже внимательно следил за спуском Марсела Вилабру. С явной гордостью, словно он отец парня. Губернатор не мог этого знать, но в действительности каноник имел все права считаться, по меньшей мере, отцом матери юноши, потому что, когда Элизенде исполнилось пять лет, он заявил ее родителям: Анселм, Пилар, эта девочка совершенно особенная. А Жозеп? Жозеп (бедный Жозеп, да упокоится его душа на небесах) – обычный ребенок, а вот Элизенда обладает незаурядным умом и способностью воспринимать вещи глобально, во всей их совокупности… Так знаешь, что я тебе скажу? Жаль, что она девочка. Ты, как всегда, галантен. Анселм, Пилар, черт возьми, я не хочу, чтобы вы ссорились из-за меня, но эта девочка – настоящий алмаз; да, ваша дочь – настоящий алмаз, и для меня истинной честью будет отшлифовать его и выявить весь его блеск. Однако Анселм Вилабру занимался лишь тем, что сражался на различных фронтах, а Пилар (хотя на тот момент этого еще никто не знал) – тем, что крутила роман, так что они оба не придали особого значения словам Аугуста. Вернее сказать, просто проигнорировали их: ведь и брат, и невестка Аугуста были твердо убеждены в естественной неспособности математиков говорить на одном языке с обычными людьми. Особенно если такой математик к тому же еще и священник. И тогда отец Аугуст, решив взять быка за рога, отдал девочку в интернат Святой Терезы в Барселоне, поскольку он всегда восхищался высокой духовностью досточтимого отца Энрике д’Оссо, которого однажды непременно причислят к лику святых. Он поговорил с матерью Венансией и убедил ее в необходимости дать девочке наилучшее образование, ибо хоть та и происходит из хорошей семьи, но внимания ей уделяют явно недостаточно. Мать Венансия его поняла. Ей была известна причина, по которой отец Аугуст решил прибегнуть к ее помощи: ведь в интернате Святой Терезы она была само воплощение требовательности. Недолгое, но весьма полезное пребывание в монастыре Рапиты во времена аббатисы Доротеи обострило ее чувство долга и намертво вбило в голову жизненный девиз, который вращался вокруг такой идеи: когда человек встает на путь истинный, он непременно обязан делать все, что должно, если считает это своим долгом. «Отлично» по арифметике, «отлично» по грамматике, «отлично» по латыни, «отлично» по естественным наукам. Да эта девочка больше чем алмаз, отец Аугуст, больше чем алмаз.
Очень хорошо, Хасинто. Ты все делаешь очень хорошо.
Когда наш героический искатель приключений спустился вниз, он снял с себя флаг, схватил его за древко и воткнул в снег, словно достиг Северного полюса; он воткнул его точно в то место, о котором они договорились с Кике и с неким Матансасом, занудой из протокольной службы правительства. Представители власти и пассажиры автобусов встретили этот истинно мужской поступок горячими аплодисментами. Затем тридцать лыжников совершили слаломный спуск, выписывая на снежной поверхности виражи, повторяющие путь знаменосца, и представители власти вместе с автобусами болельщиков вновь зааплодировали. Дон Назарио Пратс повернулся на сорок пять градусов и обнаружил на уровне своего носа серебряный поднос, на котором лежала красная подушечка с ножницами для разрезания ленты. Он взял их и инстинктивно поднял над головой, словно забыв, зачем они ему нужны. Однажды вечерней порой сам Онесимо Редондо признался ему, что гениальные идеи всегда рождаются из интуитивной импровизации, в противном случае они таковыми не являются. И вот в этот самый момент губернатору пришла в голову гениальная идея, и, недолго думая, он передал ножницы вдове Вилабру.
Бери-бери, шлюха, вот бы перерезать тебе горло этими ножницами. Шлюха, шлюха, шлюха, шлюха.
– Кому, как не вам, сеньора, помочь мне объявить лыжный сезон в Тука-Негре открытым.
Сеньора Вилабру прекрасно знала, какими правами обладает, а посему не заставила себя упрашивать и не просто помогла перерезать, а единолично перерезала двухцветную ленту, преграждавшую представителям власти путь к канатной дороге и к очаровательному швейцарскому шале, где, как было обещано, им подадут обжигающий кофе с капелькой вкуснейшего ликера.
Власти и автобусы встретили аплодисментами перерезание ленточки и в упоении наблюдали, как сеньора Элизенда из дома Грават кладет ножницы на подушечку и в сопровождении представителей властных структур направляется к шале, которому предстояло стать центром общественной жизни Тука-Негры. Разумеется, символическую черту, теперь уже невидимую, пересекли только представители власти, поскольку люди из автобусов, всю свою жизнь прожившие среди снега, на лыжи никогда не вставали. Зимой им и так было чем заняться: привести в порядок сбрую и инструмент, наточить мотыги, выправить оси и колеса у телеги, смазать технику, заделать щели, если не мешал снег, заменить потрескавшуюся черепицу на крыше, обуходить скотину и застыть с устремленным вдаль взглядом, мечтая об иной, невозможной жизни. А к шале направились только представители власти, да еще Хасинто Мас, который разрешения ни у кого не спрашивал, ибо он никогда ни на шаг не отходил от сеньоры, и вовсе не из боязни возможного покушения, а потому, что жизнь, лицо со шрамом и все его будущее обретали смысл, лишь когда сеньора бросала на него взгляд, говоря глазами очень хорошо, Хасинто, ты все делаешь очень хорошо.
Отец Аугуст Вилабру освятил штаб-квартиру курорта (стены из лакированного дерева с якобы охотничьими трофеями на них, выходящие на трассу огромные окна), изгнал святой водой злых духов, бормоча под нос благословение, и высказал пожелание, чтобы сие место всегда источало лишь добро. И пусть спустя всего лишь пару лет случится эта история в душе между Кике и Марселом. Пусть благословенным стенам придется смиренно сносить проклятия и анафемы, вызванные ненавистью к Кике. Пусть в этом чудесном шале Тука-Негры будет случаться по тридцать адюльтеров за сезон, а при благоприятной погоде и все сорок; пусть большинство будущих завсегдатаев курорта окажутся людьми благовоспитанными, но отнюдь не высоконравственными… Пусть так. Но как мог отец Аугуст Вилабру знать об этом? Он всего лишь освятил все помещения курорта со спокойствием, зиждущимся на простодушном неведении, чего нельзя сказать о Бибиане: уж она-то прекрасно знала все о будущем как людей, так и вещей.
Вошедшим в освященное помещение представителям власти представилась возможность воочию узреть сквозь широкие окна, как тридцать улыбающихся лыжников и лыжниц с идеальными зубами, здоровой кожей и прекрасным снаряжением неожиданно возникли из снежных недр, с заученной беспечностью перебрасываясь на ходу ничего не значащими фразами, украдкой поглядывая в сторону камер кинохроники и ожидая своей очереди у канатной дороги; тем самым они демонстрировали, что только что открытый горнолыжный курорт уже полностью готов к приему почетных гостей, которые будут в массовом порядке прибывать по новому подъездному шоссе Л-129, проложенному от областной трассы Л-1316. И все это, заключал гнусавым голосом в конце репортажа ведущий, стало возможным благодаря инициативе ряда местных предпринимателей и решительной поддержке провинциальных властей, желающих превратить сей идиллический ландшафт в центр притяжения избранных поклонников зарождающегося у нас лыжного спорта. Репортер, разумеется, забыл сказать, что упоминание местных предпринимателей было всего лишь эвфемизмом, ибо на семьдесят процентов капитал был шведским, несмотря на все отвращение, которое скандинавы испытывали к диктатуре. А остальные тридцать процентов принадлежали сеньоре Элизенде Вилабру, вдове сеньора Вилабру, единственной наследнице трехсотлетнего состояния семьи Вилабру из дома Грават, равно как и личного состояния, также весьма немалого, покойного Сантьяго Вилабру. Таким образом, «местные предприниматели» сводились к ней одной, поскольку все остальные возможные инвесторы нахмурили лбы и проигнорировали сделанное им предложение под предлогом того, что местечку вполне хватает горнолыжной базы Молина, а у Тука-Негры нет будущего. В следующем сюжете данной кинохроники Франко открывал очередное водохранилище, третье за тысяча девятьсот пятьдесят седьмой год и девятнадцатое после победы националистов.
Губернатор отхлебывал кофе, приправленный коньяком, и курил вонючую сигару, улыбаясь поверх усов и делая вид, что смотрит на снег за окном, в то время как на самом деле нахально и по-мазохистски жадно пожирал глазами отражавшийся в оконном стекле силуэт вдовы. Хотя сеньора Вилабру прекрасно уловила его блудливый взгляд и заметила, как мужчина беспокойно отирает потный лоб и руки, она и бровью не повела, ибо неисповедимы пути Господни. Она взглядом велела Шато внимательно следить за тем, чтобы в чашки губернатора и всех мужчин в фалангистской и военной форме все время подливали коньяк. Худой, робкого вида мужчина поднял бокал с вином, словно провозглашая тост; вот уже более двух лет адвокат Газуль не только помогал сеньоре решать все правовые вопросы, но и беспрестанно думал о ней, о ее восхитительных глазах, счете в банке, рискованных экономических и политических маневрах, о ее прелестной коже и утонченном безразличии к его сердечному трепету. Подняв бокал, Газуль попытался издалека улыбнуться ей, но сеньора не обратила никакого внимания на безнадежный жест адвоката, поскольку в этот момент вошел Кике в сопровождении волны холодного воздуха, Марсела и еще двух лыжников и она поспешила передать ему поздравление губернатора с удачным спуском, сообщив Кике, что сегодня не едет в Барселону, а останется в Торене, и это не просто информация, но и приказ. Пойди, поприветствуй губернатора, и пусть Марсел тоже подойдет. Начальник лыжных инструкторов Тука-Негры, загорелый от постоянного пребывания на снежных склонах, изобразил на лице любезную улыбку и пошел засвидетельствовать почтение губернатору вместе с Марселом Вилабру. Его превосходительство дон Назарио Пратс демонстративно проигнорировал приветствие красавчика-инструктора, но обнял за плечи отпрыска семьи Вилабру, который был заметно крепче и коренастее своего идиота-отца, и сказал Марсело, Марсело, если бы твой отец видел тебя сегодня, он бы гордился тобой. Ты даже представить себе не можешь, как он был бы горд. Бедный Сантьяго, он был бы счастлив наблюдать за твоими успехами… Имей в виду, я знаю, что говорю, ведь мы с твоим отцом были близкими друзьями, нас связывала глубокая искренняя привязанность, настоящая дружба без всяких оговорок. Да, это так, и даже можно сказать, что он умер у меня на руках, бедный мой Сантьяго. Марсел Вилабру улыбнулся дежурной улыбкой, думая, что для него отец – всего лишь бесстрастное лицо с фотографии, висящей среди многочисленных семейных снимков в гостиной дома Грават. Да, жаль, что отца нет с нами, сеньор, на всякий случай ответил он губернатору. Очень хорошо, Хасинто, ты все делаешь очень хорошо.
Тина не услышала, что спросил мальчик, нетерпеливо теребивший ее за рукав, поскольку, хотя перед глазами у нее сейчас был Азиатский континент, мысли ее по-прежнему были прикованы к дверям айнетского хостела. Она была просто одержима желанием узнать, кто эта женщина, кто это мог быть, кто.
– Я нигде не могу найти Гонконг.
В тот вечер, вернувшись домой, она бросила куда-то ключи и сумку и, устремив взгляд в неведомую даль, как Доктор Живаго, рухнула в кресло; да, я совершенно одержима, сказала она себе, а ведь раньше мне казалось, что я совершенно не ревнива. И еще я думала, что мы всегда будем честны по отношению друг к другу. И еще думала… Нет, это унизительно: самое унизительное во всем – это то, что таким образом он демонстрирует пренебрежение ко мне, обманывает меня, лжет, делает все тайком, исподтишка.
– А что, ты хотела бы, чтобы он все делал открыто? – вмешался Доктор Живаго, сладко позевывая.
– Вашего мнения никто не спрашивал, Юрий Андреевич.
Доктор Живаго перестал зевать, потянулся с естественной кошачьей грацией, но не теряя при этом своей величественной осанки, прыгнул к Тине на колени и свернулся клубочком. Тина погладила его по голове, почесала, как ему нравилось, за ушком и вновь вернулась к своим мыслям, поскольку приняла решение: как только Жорди придет, она усадит его напротив и потребует объяснений, кто эта женщина, сколько времени они вместе, что есть у нее такого, чего нет у меня, зачем ты со мной так поступаешь, ты меня совсем не любишь, разве ты не знаешь, что я все еще люблю тебя, а наш сын, ты о нем подумал, я хочу развестись, хочу убить тебя, сукин сын; ты клялся мне в верности, а знаешь ли ты, что такое верность? Это значит верить в другого человека и не бросать его, а ты меня бросаешь, потому что не веришь в меня, потому что не рассказываешь мне, что с тобой происходит, а если тебе не хватает мужества сказать мне все, открыто глядя в глаза, мог бы написать мне письмо, ведь письма – это как свет звезды, тебе это известно, Жорди? Впрочем, нет, ты недостоин знать, что письма – это как свет звезды. Что изменилось между нами, когда это произошло, в какой конкретный момент, кто в этом виноват, что я сделала не так, послушай, Жорди, что я сделала не так, что ты тайком встречаешься с Майте, если это Майте, или с Бего, или с Жоаной, или с какой-то незнакомкой? Жоржи, кто эта женщина, которая заняла мое место? Коллега по школе? А Жорди будет смотреть на нее с открытым ртом, взъерошенный и обескураженный, потому что ей все известно, а он в своих коварных планах не допускал такой возможности. И тогда он начнет плакать, попросит прощения, и она постарается забыть этот горький эпизод, ибо это ведь был всего лишь эпизод, хотя забыть ей будет нелегко, но она справится, ведь она человек позитивный и всегда старается смотреть только вперед. А наказание? Как она может наказать его?
Она не знала, приниматься ли ей за ужин или дождаться, пока он вернется с педсовета. Жорди и Майте, интеллектуал и директор, прекрасная парочка для лживого адюльтера; наверняка после педсоветов они стараются оказаться одни в темном здании. Если она начнет готовить ужин и он придет, ей может не хватить мужества высказать все: ведь о таких вещах не говорят в кухне – их обсуждают, сидя в гостиной. Она скажет Жорди, я все знаю, ты лжешь мне, обманываешь меня с другой женщиной, ты встречаешься с ней каждую неделю в хостеле в Айнете, ты разочаровал меня, мне грустно и хочется плакать. Я ведь еще вполне ничего, ну да, килограмма три лишних, но ведь я хорошо сохранилась, Жорди, разве ты этого не видишь? Это у тебя появился животик, но ты мне все равно нравишься, Жорди, хоть с животиком, хоть без него; зачем ты меня обманываешь, негодяй, разве мы не договаривались, что всегда будем честны друг с другом, Жорди? Да, лучше в гостиной, чем в кухне, и она осталась сидеть в кресле, поглаживая Доктора Живаго и все время невольно представляя себе, что вот сейчас они вдвоем остались одни в школе, ведь остальные уходят сразу после педсовета… Если это не так, то почему он все еще не вернулся? Но это если он с Майте. С кем ты изменяешь мне, Жорди? Я ее знаю? Если это Майте, то пусть готовится сполна ответить за свои прегрешения.
Через четверть часа она поняла, что проголодалась; однако ей не хотелось вставать с места, она предпочитала, чтобы Жорди застал ее здесь, ждущей его и твердо намеренной немедленно прояснить темные стороны их жизни. Ее взгляд упал на коробку из-под сигар, которую она поставила на журнальный столик. Она открыла ее: четыре тетради Ориола Фонтельеса. Несмотря на терзавшие ее мрачные мысли, она вдруг вспомнила слова Ориола: доченька, мое письмо – словно свет звезды: когда он достигнет твоих глаз, возможно, меня уже много лет не будет на этом свете. Чтобы побороть смерть, необходимо писать; но это жестоко – писать, зная, что смерть отнимет у нас последний лучик надежды. Именно тогда, когда Тина ждала Жорди, она окончательно поняла, что Ориол Фонтельес писал письмо в полном отчаянии, страстно желая, чтобы последнее слово осталось не за смертью.
Доктор Живаго напрягся: он всегда чуял Жорди задолго до того, как тот появлялся на лестничной площадке. Кот спрыгнул с колен Тины и направился к двери. Потом, словно мучаясь угрызениями совести, задрав кверху хвост, искоса взглянул на Тину, как будто говоря: идет Жорди, я ведь не могу его не встретить, и уселся перед дверью. Тина подумала: хорошо бы мы любили друг друга так, как нас любит Юрий Андреевич.