В «Бальто» было полно народу. Вокруг футбольного стола собралось человек десять. Я был в блестящей форме. Соперники сменяли друг друга, но были бессильны. Мы по всегдашней привычке играли, не поднимая глаз, поэтому сначала я заметил кожаные браслеты, потом услышал хриплый голос:
– Привет, мелкота. Делаем успехи?
Саме́ бросил жетон на сукно. Вид у него был до ужаса самодовольный. Мы с Николя переглянулись, полные решимости разгромить его в пух и прах. Риско́вым парнем был сейчас не он, и мы собирались это доказать, я перешел в полузащиту. Николя сыграл лучшую партию в своей жизни. Он отбивал почти все удары, блокировал Саме́, чем ужасно его нервировал, забил четыре гола с дальней позиции и три – от борта. А я вот не блистал, Саме́ предугадывал все мои действия. Я забил один жалкий гол в тот момент, когда он только взялся за ручки. Гол был на грани фола, но Саме́ великодушно не стал его оспаривать. При матчболе он сыграл так стремительно, что мы не успели заметить, как белый шарик влетел в ворота. Раздался металлический звук – щелк! – Саме́ произнес: «Бывайте, олухи!» – и исчез. Николя ужасно на меня разозлился. Мало того что Саме́ задал нам трепку, как жалким новичкам, так теперь еще и придется почти час ждать следующего подхода. Он предложил сыграть партию в бильярд, приблизился к столу, а я выскочил на террасу, чтобы прийти в себя, остыть и почитать.
Прямо напротив меня, в глубине, за банкетками, находилась заветная дверь за зеленой портьерой. Оттуда вышел Жаки с подносом пустой посуды. Я отодвинулся еще дальше в угол, и он прошел мимо, не заметив меня. Плохо выбритый человек в поношенном грязном плаще исчез за дверью, и я удивился: почему он так странно одет, ведь дождя не было много недель? Движимый любопытством, я отодвинул портьеру и увидел сделанную от руки надпись: «Клуб неисправимых оптимистов». Замирая от волнения, я сделал шаг вперед и изумился, поняв, что попал в шахматный клуб. Человек десять мужчин были заняты игрой, с полдюжины других наблюдали. Одни сидели, другие стояли. Остальные разговаривали тихими голосами. Неоновые лампы освещали комнату с двумя окнами на бульвар Распай. Папаша Маркюзо использовал это помещение как склад, он держал здесь столики, складные стулья, зонтики, ободранные банкетки и ящики из-под бутылок. Двое мужчин сидели в креслах и читали иностранные газеты. Никто не обратил на меня внимания.
Удивил меня не сам клуб, а сидевшие за шахматной доской в прокуренной задней комнате популярного бистро Жан-Поль Сартр и Жозеф Кессель. Я видел их по телевизору и знал в лицо. Настоящие знаменитости! Я был потрясен. Сартр и Кессель смеялись и шутили, как школьники. Я потом часто спрашивал себя, что могло их так рассмешить, но так и не нашел ответа на свой вопрос. Имре, один из столпов клуба, всегда говорил, что Сартр – полный профан в шахматах, что ужасно веселило остальных членов клуба. Не помню, сколько времени я стоял в дверях и разглядывал людей в комнате. Ни один из них даже не посмотрел в мою сторону. Потом за мной пришел Николя:
– Наша очередь.
Он не знал о существовании шахматного клуба, да и знать не хотел. Имена Кесселя и Сартра ничего ему не говорили. Телевизора в его доме не было, чтением он не увлекался.
– Я больше не хочу играть.
– Ты сдурел? – изумился Николя.
– Пойду домой.
Я поспешил рассказать обо всем Франку и Сесиль. Лучше мне было промолчать, потому что они снова поругались. Для начала я немного поинтриговал – заставил их угадывать. Они перебрали кучу имен знаменитостей. Франк пришел к выводу, что это интеллектуалы-шахматисты, вычислил Сартра и был потрясен. До Кесселя они не додумались – им просто в голову не приходило, что эти двое могут вместе играть в шахматы, шутить и смеяться. Проблема заключалась в одном: для Франка Сартр был высшим авторитетом, Сесиль же обожала Камю[68], которого Франк терпеть не мог. Я тогда не знал, что между Сартром и Камю следовало выбирать – как между «Реймсом» и парижским «Рейсинг-клубом», «рено» и «пежо», бордо и божоле, русскими и американцами, причем выбор делался раз и навсегда. Видимо, между двумя интеллектуалами существовали серьезные разногласия, иначе Франк и Сесиль не перешли бы так сразу на повышенные тона. Некоторые тонкости их разговора от меня ускользнули. Франк и Сесиль пытались переубедить друг друга, пуская в ход одни и те же аргументы. Звучали слова: «ограниченный», «история», «сообщник», «слепец», «трезвость взглядов», «непорядочность», «трусость», «мораль», «вовлеченность», «сознание». Победу одержала Сесиль: ее страстность и напор не позволяли Франку вставить ни слова. В конце концов он вышел из себя и рявкнул:
– Ты всегда была морализаторствующей мещанкой, ею и останешься! Как Камю.
Сесиль разозлилась, но ответила очень спокойно:
– А ты всегда был и останешься жалким претенциозным придурком. Как Сартр.
Франк ушел, хлопнув дверью. Мы с Сесиль остались ждать. Он не вернулся, но она на меня не разозлилась. Я попытался утешить ее и заступиться за Франка. Для нее этот спор был делом принципа. Чем-то жизненно важным, первостепенным. Я сказал, что я против такой принципиальности.
– Оставим эту тему. Он не прав, – ответила она и протянула мне толстую книгу, одну из тех, что были уложены в стопки на полу гостиной.
– «Человек бунтующий», Альбер Камю.
– Вряд ли я пойму.
Она открыла книгу, и я прочел первую строчку: «Кто такой человек бунтующий? Тот, кто говорит „нет“». Мысль не показалась мне сложной, и я заинтересовался. Означает ли это, что я тоже взбунтовался?
– Прочти, сам все поймешь. Читабельность Сартра раздражает их сильней всего. А еще светлый ум. Они ненавидят Сартра, потому что он прав, хотя я не во всем с ним согласна. На мой вкус он слишком человечен. Иногда следует быть более радикальным. Понимаешь?
Вечером, за ужином, я не смог удержаться и спросил:
– Угадайте, кого я сегодня видел за шахматной доской?
Франк сделал мне «страшные» глаза, но я его проигнорировал и все рассказал. Папа пришел в восторг и счел нужным пояснить маме, что Сартр – известнейший философ-коммунист.
– Он не коммунист, а экзистенциалист.
Этот нюанс был недоступен папиному пониманию.
– Не вижу разницы.
– Очень жаль, что не видишь!
Мама воззвала к Франку, и он подтвердил:
– Сартр близок к коммунистам, но в партию не вступил. Он прежде всего интеллектуал.
Папа предпочел уйти от скользкой темы и вознамерился объяснить Энцо тонкости игры, хотя чаще всего проигрывал ему. Энцо слушать не пожелал:
– Хочу напомнить – в нашей последней партии я поставил тебе мат.
– Давно, после войны. Пожалуй, мне стоит на днях заглянуть в этот клуб.
Мамин взгляд означал, что ей эта идея совсем не нравится, и я понял, что приближается гроза.
– А ты что делал в том бистро? Сколько раз я просила тебя не болтаться без дела? Ты, похоже, забыл об отметках по математике, иначе не вел бы себя подобным образом! Я запрещаю тебе таскаться по сомнительным заведениям! Все ясно?
Произнеся эту гневную тираду, мама вышла. Франк злорадно осклабился, а папа попытался меня утешить:
– Будет так, и никак иначе.
Вот так я в один день открыл для себя Кесселя, Сартра и Камю.
Конечно, я туда вернулся. Открыл дверь. Постепенно познакомился с членами клуба. Все они были выходцами из Восточной Европы. Венгры, поляки, румыны, немцы из ГДР, югославы, чехословаки, русские – о, простите, советские граждане, – один китаец и один грек. Большинство страстно любили шахматы. Двое или трое терпеть их не могли, не играли и все-таки каждый день приходили в «Бальто». Больше им некуда было пойти. Венгры предпочитали карты: правила знали только они, никто другой постичь их был не в состоянии. На столике в углу лежали шашки, но прикасались к ним только Вернер и папаша Маркюзо. Когда кто-нибудь хотел поддеть партнера, говорил, кивая на стол:
– Шахматы – слишком сложная игра, может, переключишься на шашки?
У всех членов клуба много общего. Они бежали из родных стран при драматичных или фантастических обстоятельствах, оставались на Западе во время командировки или дипломатического визита. Одни никогда не состояли в компартии и годами скрывали от окружающих свои истинные взгляды. Другие были коммунистами первого призыва и очень долго истово верили, что действуют во имя всеобщего блага, а потом осознали весь ужас системы и обнаружили, что попали в собственную ловушку. Некоторые оставались коммунистами, хотя родная партия от них открестилась, а ФКП не пожелала принять предателей в свои ряды. «Они хуже предателей, – утверждал Франк. – Они – ренегаты!» Эти самые «ренегаты» вели бесконечные споры, искали самооправдания и задавались вопросами без ответов: «Почему ничего не вышло? Где мы допустили ошибку? Что, если Троцкий был прав? Во всем виноват Сталин или мы его подельники, читай – чудовища? Мы тоже виноваты?» Худшим из всех был вопрос о том, не является ли социал-демократия решением проблемы. На эту тему велись самые жаркие и злые споры. Страсти утихали только из-за языковых различий. Игорь, один из двух основателей клуба, предписывал всем говорить только по-французски и то и дело одергивал товарищей:
– Мы во Франции, значит говорим по-французски. Хочешь говорить по-польски, возвращайся в Польшу. Я – русский. Я хочу понимать твои слова.
Они выбрали свободу, покинув жен, детей, семьи и друзей. По этой самой причине в клубе не было женщин. Своих спутниц они оставили на родине. Они были тенями, париями – без денег, с дипломами, которых никто не признавал. Жены, дети и родина жили в их памяти и сердцах. Они хранили им верность. Редко говорили о прошлом, занятые тем, чтобы заработать на жизнь и найти в ней хоть какой-то смысл. Уйдя на Запад, они отказались от удобных домов и успешной карьеры. Они не думали, что день завтрашний окажется таким невыносимо трудным. Некоторые за несколько часов превратились из высокопоставленных функционеров и руководителей крупных предприятий в бездомных бродяг, и это падение было столь же невыносимым, как одиночество и ностальгия. Многие находили политическое убежище во Франции, помыкавшись и постранствовав по миру. Здесь было куда лучше, чем в отвергших их странах, здесь была родина прав человека, конечно, если ты умел помалкивать и не предъявлять слишком высоких требований. Они все время повторяли, как заклинание: «Мы живы и свободны». Однажды Саша сказал мне: «Разница между нами и остальными заключается в одном: они – живые, мы – выжившие. Если ты выжил, грех жаловаться на судьбу, это было бы оскорблением тех, кто остался там».
В клубе им не нужно было ничего объяснять или оправдываться. Они были среди своих, среди изгнанников, и понимали друг друга без слов. Они находились в одинаковых условиях, переживали одни и те же невзгоды. Павел не раз повторял: «Мы можем гордиться, ребята, нам наконец-то удалось воплотить в жизнь идеал коммунизма – всеобщее равенство!»
– Чего же еще хотеть, мой милый?
Первым со мной заговорил румын Виржил, чей раскатисто-певучий акцент вызвал у меня улыбку. Акцент был еще одной общей чертой этих людей. Они «съедали» половину слов, употребляли глаголы в инфинитиве, ставили их в начале фразы, игнорировали местоимения, путали омонимы, плевать хотели на род существительных и вставляли их в более чем смелые словосочетания. Время от времени кто-нибудь начинал поправлять ошибки в речи остальных, читая импровизированную лекцию по французской грамматике, которая наверняка привела бы в ужас почтенного лицейского преподавателя. Тем не менее они хорошо понимали друг друга и, говоря о политике или событиях в мире (что было их главным занятием), ухитрялись ругаться на французском.
– Можно мне остаться?
– Если ты молчать, можно кибиц[69].
Он увидел, что я не понял смысла сказанного, и пояснил:
– Смотреть игру молча. Не встревать.
Тишина была неотъемлемой составляющей клуба. В действительности людям нужна была не столько тишина, сколько покой. Было слышно, как игроки передвигают по доске фигуры, как они дышат, вздыхают, перешептываются, хрустят пальцами, а выиграв, издают победный смешок… Иногда раздавался шелест газетных полос и мирное посапывание уснувшего игрока. Догадаться, что два человека разговаривают, можно было только по движению губ и подставленному уху. Некоторые даже прикрывали рот ладонью, чтобы никто не смог прочесть слов по губам. Выглядели они при этом как заговорщики. Игорь объяснил мне, что это давняя, неизжитая привычка, приобретенная на другом конце света, там, где одно слово могло отправить человека в тюрьму или в могилу, там, где следовало опасаться лучшего друга, брата, собственной тени. Если кто-то повышал голос, остальные изумлялись, через секунду вспоминали, что они в Париже, и тоже начинали говорить громко, но возбуждение спадало так же быстро, как возникало. У меня появилась привычка бесшумно пробираться между столиками, молча сидеть в своем углу, говорить тихо, почти неслышно, выражать свои мысли взглядом, движением бровей, взмахом ресниц.
Бывали вечера, когда тишину в клубе сменял оглушительный смех.
Игорь, Павел, Владимир, Имре и Леонид были веселыми людьми, они ничего не принимали всерьез, объектом их насмешек становилось все и вся и в первую очередь – они сами. Они не давали спуску ворчунам, требующим тишины, и без устали хохотали над коммунистическими анекдотами, коих знали без счету. Я не сразу понял, что их абсурдистские шутки не так уж далеки от реальности. Будничную жизнь этих людей никто не назвал бы легкой, но они не грустили и не предавались меланхолии, не теряли чувства юмора и выглядели беззаботными – так, словно никакие воспоминания не мешали им жить. Того, кто впадал в уныние и не мог скрыть тоску, немедленно призывали к порядку: «Не доставай нас своими проблемами. Ты жив, так живи!»
Отношения между ними бывали либо благостно-дружелюбными, либо запредельно враждебными. Одни ненавидели систему, другие верили в будущее рода человеческого – поддерживался нейтралитет, и вдруг – по непонятной причине – происходил взрыв эмоций. Они забывали французский и нарушали установленное Игорем правило, переходя на родной язык. Следом в перепалку включались все присутствующие – даже те, кто понятия не имел о причинах стычки. Минут десять они орали друг на друга, выкрикивали чудовищные оскорбления. Больше всего это напоминало вавилонское столпотворение. Когда я просил Игоря перевести, он улыбался и отвечал: «Не стоит. Ничего хорошего ты не услышишь. Что поделаешь: мы либо живые, либо выжившие».
Однажды Игорь снизошел и объяснил мне, по какому принципу члены клуба раз и навсегда разделились на два непримиримых лагеря: одни ностальгировали, но окончательно порвали с социализмом, другие по-прежнему верили в доктрину и пытались разрешить не имеющие решения дилеммы. Незажившие раны ныли и болели. Ругань была жестокой, как ураган, сметающий все на своем пути, но успокаивался скандал так же быстро, как начинался, и никому не наносил увечий. Наружу вылезали древние конфликты и стародавние споры Центральной Европы. Поляки ненавидели русских, те питали к ним отвращение, болгары терпеть не могли венгров, которые их игнорировали, немцы гнушались чехами, которые презирали румын, которые плевать на это хотели. Здесь те и другие были апатридами и равными соперниками. Высказав наболевшее, задиры, как по волшебству, успокаивались и продолжали отложенную на время перепалки партию. Через пять минут после жаркого спора они все вместе искренне смеялись чьей-нибудь шутке. Они пили, не зная меры. Любые новости – хорошие и плохие – становились поводом для застолья с выпивкой. Водка в те времена стоила непомерно дорого, и они употребляли «местные» напитки, любили кальвадос, арманьяк и коньяк, залпом пили «102-й» – двойной «Пастис-51»[70] и всегда чокались. Когда Леонид Кривошеин приехал в Париж, он совсем не говорил по-французски и, если хотел сказать: «Приглашаю тебя выпить по стаканчику», говорил: «Уроним бутылочку?» Завсегдатаи клуба взяли эту фразу на вооружение и с тех пор так и «роняли бутылки». По всеобщему признанию, никто не мог выпить больше Леонида и никто никогда не видел, чтобы он шатался. Даже когда «уговаривал» один или два «204-х».
На родине они могли выписывать одну-единственную газету и потому высоко ценили право выбирать прессу по собственному вкусу и усмотрению. Они читали все, что попадалось под руку, удивляясь, как может журналист критиковать министра и оставаться в живых и на свободе, почему газету, заподозрившую правительство в обмане, не закрывают. В среду был день «Канар аншене»[71]. Владимир, Имре или Павел читал вслух статью Морвана Лебеска[72], которого превозносили до небес за пыл, неиссякаемую жажду протеста и «задиристую поэтичность». Его обозрения и литература боя вызывали их единодушное одобрение.
– Этого типа следовало бы объявить «общественно целебным», – утверждал Вернер.
Мне доподлинно известно, что выживали они благодаря деньгам, которыми их снабжали Кессель и Сартр. Богатые, знаменитые, великодушные и умеющие хранить чужие тайны, Кессель и Сартр рекомендовали своих приятелей Гастону Галлимару и другим издателям, и те иногда давали им переводы. Я много лет жил среди них и ничего не видел, а правду узнал случайно, через пятнадцать лет после закрытия клуба, когда встретил Павла на похоронах Сартра.
Я стал самым молодым членом клуба и больше не общался с друзьями по настольному футболу. Подружился с Игорем Маркишем, русским врачом, и он научил меня играть в шахматы. В Ленинграде у него остался сын моего возраста. Игорь представил меня своему приятелю Кесселю, с которым он говорил по-русски. Там же я познакомился с Сартром. Мои воспоминания о нем противоречат всем его официальным биографиям. Сартр шутил, он был веселым, забавным, жульничал в шахматах – крал с доски фигуры – и хохотал, когда Кессель ловил его за руку, заметив отсутствие коня на f5. В «Бальто» Сартр бывал редко. Он чувствовал враждебность некоторых членов клуба, обвинявших его в симпатиях к коммунистам, но не гнушавшихся его деньгами. Он мог весь вечер писать, не поднимая головы, много курил, докуривая сигарету до самого фильтра, и никто не смел нарушить его покой. Окружающие взирали на него издалека, испытывая священный трепет: не каждому дано лицезреть, как творит гений. Даже те, кто его не любил, следили за соблюдением тишины:
– Не будем шуметь. Сартр работает.
Конец декабря выдался ненастным, небо над Парижем было серым, холод стоял ужасный. Мы впервые не праздновали Рождество всей семьей. Какая-то связь, удерживавшая нас вместе, порвалась. Франка, готовившегося к поступлению в Школу офицерского резерва, призвали на месяц в армию, и он совершал марш-броски по заснеженным провинциям Германии. О положении в Алжире ходили немыслимые, противоречивые слухи. Дедушка Филипп решил отправиться на место, чтобы составить собственное мнение о происходящем. Ходили разговоры, что все газеты подкуплены и доверять им нельзя, всем – за исключением «Л’Орор», да и то с натяжкой. Мама решила сопровождать своего отца, оставив на время надзор за работами в магазине: ей очень хотелось повидать любимого брата и насладиться синевой африканского неба. Жюльетту они взяли с собой, а я ехать не захотел, «прикрывшись» необходимостью заниматься.
– Дело твое, – ответила мама и не стала меня уговаривать.
Мы с папой остались холостяками. Я заботился о нем, покупал продукты, а вечером заходил за ним на авеню Гобеленов, где он руководил масштабными работами, обещавшими потрясти основы семейного предприятия. Он брал меня с собой в овернское бистро на улицу Фоссе-Сен-Жак, где был завсегдатаем. В задней комнате играли в таро[73]. Сначала правила игры до меня не доходили, потом в голове вдруг щелкнуло, и я все понял. Когда игроки садились за стол, я устраивался на стуле у отца за спиной, и он советовался со мной взглядом, пасовать ему или вистовать, торговаться, объявлять «приз» или «гарде» или делать уже ставку на бонус «петит о бу»[74].
– У Марини семейный подряд! – язвили папины партнеры, но он пропускал их шуточки мимо ушей.
Мы часто выигрывали, а потом шли ужинать. Папа обожал китайскую кухню, и мы каждый вечер ели в ресторанчике на улице Мсье-ле-Пренс.
Мы впервые пропустили рождественскую службу в церкви Сент-Этьен-дю-Мон. Площадь перед Пантеоном превратилась в каток. Мы провели вечер у телевизора, объедаясь рождественским «поленом» с пропиткой «гран-марнье», шоколадными конфетами от Мюрата, глазированными каштанами, и хихикали, представляя, как будут мерзнуть наши соседи по кварталу, выйдя с полуночной мессы. Злословить о добрых католиках было не слишком по-христиански, зато очень приятно.
– Твоей маме не нужно знать о «прогуле», пусть думает, что мы стояли в задних рядах.
– Зачем нам врать?
– Чтобы избавить себя от ненужных споров и обсуждений.
– Можем сказать, что я заболел, а ты за мной ухаживал. Она поверит, в Париже сейчас эпидемия гриппа.
В конце декабря папа сделал себе лучший из подарков. Купил «Ситроен-DS19 Prestige». Разговоры об этой машине он вел целый год. Маме идея не нравилась, она отдавала предпочтение более надежному «пежо» 403-й модели. Папа нарушил мамино вето и однажды вечером между делом объявил о покупке:
– Будет так, и никак иначе.
Он приложил максимум усилий, чтобы ускорить доставку, и получил машину на три месяца раньше обычного срока. Мы отправились за ней на бульвар Араго. Церемония передачи ключей больше напоминала вынос Святых Даров в церкви. Машина в салоне была одна – черная, сверкающая глянцем, как зеркало, изящная, похожая на живое существо. Мы ходили вокруг, пытаясь осознать, что она наша, и не смея до нее дотронуться. Директор салона начал объяснять тонкости управления, папа много раз переспрашивал и повторял за ним, чтобы лучше запомнить. Масса кнопок, автомагнитола стерео, мягкие, как кресла, сиденья. Поначалу у папы возникли некоторые трудности – он не мог справиться с рычагом переключения скоростей. Машина двигалась рывками, как норовистая лошадь, и то и дело останавливалась, папа нервничал. Но в конце концов он освоился, и «ситроен» поехал. Он сам вел, ускорялся, тормозил, обгонял. Водителю оставалось только не мешать. На бульварах Марешо люди оборачивались нам вслед. У Итальянских ворот мы выехали на шоссе. «DS» летел, свободный, как птица в небе. Ни одна другая машина не смела бросить ему вызов. Он легко обгонял их. Папа был самым счастливым человеком на свете. Он принялся передразнивать дедушку Филиппа, говоря с габеновским акцентом, который имитировал невероятно искусно. Я расхохотался, и он совсем разошелся, стал изображать Пьера Френе[75], Мишеля Симона[76] и Тино Росси[77]. Я смеялся до слез. Папа включил радио, и мы принялись подпевать Брассенсу:
Сидят, целуясь, парочки, как голубки,
Голубки, голубки.
Им плевать на злые языки
И косые взгляды.
Сидят, целуясь, парочки, как голубки,
Голубки, голубки.
Клятвы их так жарки и легки,
Рука касается руки[78].
На Рождество папа приготовил мне сюрприз – он повел меня в оперу. Идея пришла ему в голову в последний момент, так что за билеты в театральном агентстве пришлось заплатить бешеные деньги. Папа прифрантился и, увидев меня в потерявшем «товарный вид» костюме, был неприятно удивлен:
– Тебе больше нечего надеть? Мы все-таки идем в оперу…
– Это мой единственный костюм.
– Я скажу маме, чтобы обновила твой гардероб. Поторопись, иначе опоздаем.
Мы сидели на балконе второго яруса, на боковых местах. Я уступил папе кресло, несмотря на его протесты, а сам устроился на откидной скамейке. Чтобы видеть авансцену, приходилось все время тянуть шею. Зал был полон: дамы в вечерних платьях, мужчины в смокингах. Папа сиял.
– Твой дедушка продал бы душу за возможность послушать «Риголетто», – сказал он, сгорая от нетерпения.
Свет погас, зрители откашлялись. Оркестр заиграл увертюру. Музыка была прекрасна, но на сцене ничего не происходило. Наконец занавес открылся, и взорам публики предстал дворец герцога в Мантуе. Слава богу, что я догадался прочесть либретто, иначе ничего бы не понял. Исполнители пели на итальянском, но мне показалось, что все, кроме меня, понимают смысл слов. Папа был на седьмом небе от счастья. Я заметил, что он неслышно подпевает герцогу. Читать программку в темноте я не мог и ужасно скучал. А певцы всё пели и пели.
– Долго еще, папа?
– Наслаждайся, сынок, слушай, сейчас будет красивейший пассаж.
Проблема заключалась в том, что я не знал, чем именно должен усладить свой слух, путался в персонажах, которые сначала слушали чужие вокализы, застыв на месте как полные дураки, а потом начинали завывать сами – и так до бесконечности. Сиденье было неудобное, и я без конца ерзал, соседка даже одернула меня строгим шепотом. Папа наклонился и сказал мне на ухо:
– Закрой глаза, Мишель. Слушай. Следуй за музыкой.
Он был прав. С закрытыми глазами получалось лучше. Я мысленно переместился в «DS», а когда проснулся, не понял, где нахожусь.
– Тебе понравилось?
– О да, очень. Может, чуть-чуть затянуто… Особенно финал.
– А по мне – пусть бы длилось всю ночь.
Первого января мы собирались навестить в Лансе дедушку Энцо, но за два дня до Нового года он все отменил, сославшись на недомогание бабушки Жанны. Папа расстроился – не только из-за болезни матери, но и потому, что сгорал от нетерпения продемонстрировать родителям новую машину и уже проложил маршрут. Ему хотелось навестить старых друзей, а теперь он остался ни с чем. На звонок Батиста ответил я, думая, что это мама, и очень удивился: дядя никогда нам не звонил. Они с папой не очень-то ладили. Приглашение брата застало отца врасплох, но он его принял. Один чувствовал себя обязанным сделать дружеский жест, другой – ответить на него. Батист был старше моего отца всего на год, но выглядел намного хуже. Глядя на них, никто бы не поверил, что эти люди – братья, такими разными они были. Папа купил подарки племянникам и замечательную вересковую трубку с красивой резьбой для Батиста. Дядя нам ничего не приготовил, стал упрекать брата за то, что тот якобы хотел его унизить, и запретил детям разворачивать свертки.
– Нужно было предупредить, я бы тоже озаботился! А ты… ты… все как всегда.
Папа сдержался и не вспылил. Мои кузены умирали от желания посмотреть подарки и ждали отцовского разрешения.
– Не будем ссориться, Батист, сегодня все-таки праздник.
– Тебе хорошо известно, Поль, что у меня нет лишних денег, вот ты и решил меня уколоть.
– Я хотел порадовать детей. Ты не должен, не смеешь лишать их радости.
– Ты своей щедростью отравляешь нам жизнь. Что ты пытаешься доказать? Что богат? Ладно, ты победил! Думаю, у тебя серьезная проблема – не знаешь, что делать с деньгами.
– Перестань нести чушь!
– Ты забыл о своих корнях, Поль, в этом твоя проблема.
– Я живу в ногу со временем. Я современный человек, люблю жизнь, пользуюсь ее благами и стараюсь сделать все для своих близких. Я хочу, чтобы мы были счастливы. Что в этом плохого?
– Ты перешел на другую сторону, стал буржуем!
Папа побагровел и сжал кулаки. Я испугался, что он сейчас ударит дядю.
– По-твоему, чтобы быть хорошим человеком, нужно получать нищенскую зарплату, иметь жалкую работу и…
Он не закончил фразу – мы почувствовали какой-то странный запах. Пока папа с дядей препирались, индейка продолжала жариться. Черный дым вернул нас к реальности. Папа кинулся к окну и распахнул створки. Батист обжегся, доставая блюдо из духовки. Птица сгорела. Обуглившиеся каштаны напоминали шары для игры в петанк. Индейка почернела, и Батисту удалось вырезать лишь тонкие серые ломтики совершенно несъедобного вида.
– Если бы ты не выпендривался и принял подарки, мы бы спокойно насладились едой. До чего же мне надоела эта грошовая мораль! Душите нас своими принципами!
– Если бы ты остался таким, как мы, ничего бы не случилось.
Папа выплюнул в тарелку сгоревший каштан.
– Я не изменился! Меняется мир. Неужели ты не можешь этого понять своим убогим коммунистическим умишком? Ну все, с меня довольно, мы уходим!
Он встал, бросил салфетку на стол, сдернул пиджак со спинки стула и пошел к двери. Батист кинулся следом, схватил его за рукав:
– Брось, Паоло, вернись, я приготовлю нам спагетти.
– Никогда больше не называй меня Паоло! Слышишь? Меня зовут Поль! С Паоло покончено! Ты испортил мне аппетит! Знаете что, ребятки, если мои подарки вам не нужны, выкиньте их в помойку! Ноги моей больше не будет в этом доме.
Взбешенный, папа покинул квартиру. Я последовал за ним. Батист и кузены тащились следом по лестнице:
– Ну же, Поль, кончай дурить.
Папа ничего не желал слушать. Он почти бежал по улице, я пытался его остановить, Батист тщетно молил о прощении. Папа шарил по карманам в поисках ключей и никак не мог их найти.
– Что это за машина?
– Хотел похвастаться, а теперь вот испытываю стыд.
– Знаешь, сколько мне нужно работать, чтобы купить такую? Лет пять, не меньше.
– Мне понадобилось три месяца. В этом и заключается разница между нами. Если бы ты увидел мой магазин – я сейчас его перестраиваю, – вообще сдох бы от зависти.
Мы сели в машину. Папа хлопнул дверцей. Тронулся с места, притормозил рядом с Батистом, опустил стекло и сказал:
– Это не просто машина, это – «DS». Если ты не способен понять, так и останешься придурковатым пролетарием!
Мы рванули с места, как будто убегали от погони. Папа гнал как сумасшедший и выглядел не слишком счастливым. Мы пообедали у китайца на улице Мсье-ле-Пренс. Ели молча, только в самом конце он вдруг спросил:
– Я не прав, Мишель?
– Кузенам подарки очень понравились.
– Бедняги. Батист всегда был брюзгой. Теперь я многое начинаю понимать.
– О чем ты говоришь?
– Да так… Дело прошлое. Оставим это.
– Расскажи.
– Расскажу, когда подрастешь. Кстати, чем бы ты хотел заниматься, когда вырастешь? Будущее за телевидением и электробытовой техникой. Подумай об этом.
Однажды вечером Батист позвонил, чтобы поздравить папу с днем рождения. Когда Жюльетта хотела передать ему трубку, папа ответил – достаточно громко, так чтобы услышал брат:
– Скажи, что меня нет. И пусть больше не звонит!
Папа не пригласил Батиста на открытие магазина. В следующий раз они увиделись на похоронах матери, но и в этот печальный день постарались свести общение к минимуму.