В настольный футбол играли и в «Нарвале», бистро на площади Мобер. Николя жил совсем рядом, и мы ходили туда после занятий, чтобы не тащиться на площадь Данфер. Играли в «Нарвале» послабее, зато атмосфера, благодаря студентам из Сорбонны и лицея Людовика Великого[48], была намного веселее и приятнее. К нам относились с опаской. Мы били все рекорды по продолжительности игры, часами оставаясь у стола. Некоторые посетители сами не играли, но делали ставки и потом угощали нас. «Нарваль» был вотчиной Франка и его приятелей, и он вечно отправлял меня восвояси – чтобы не мешал расслабляться. Я всегда подчинялся и «послал» брата только после того, как мы отпраздновали мое двенадцатилетие. Сам не понимаю, как мне хватило смелости. Подошла наша очередь. Играли мы синими, что уравнивало шансы. Передняя штанга проворачивалась недостаточно легко, но мне удался удар «туда-обратно»[49], и я сорвал аплодисменты. Один из болельщиков возьми да и скажи сидевшему в зале Франку:
– А твой брат мастер!
Я знал, как отреагирует Франк – подойдет и устроит мне выволочку перед всеми игроками, – но продолжал забивать голы, не отвлекаясь от игры. Франк сверлил меня взглядом, постукивая пальцами по столу. Играл я в тот день с небывалым блеском, забивая гол за голом при почтительном молчании знатоков, а закончил партию подкатом под левого нападающего, чем поверг их в полный восторг. И тут Франк схватил меня за руку:
– Иди домой, Мишель!
Кое-кто насмешливо заухмылялся, решив, что «малыш» как миленький подчинится старшему брату и отправится «в стойло», но я внезапно взбунтовался:
– Ни за что!
Франк изумился:
– Ты оглох? Вали отсюда немедленно!
– А то что? – заорал я в ответ. – Ударишь меня?.. Настучишь родителям?
Франк не ожидал подобной реакции, но понял, что я не подчинюсь, пожал плечами и вернулся к дружкам. Время от времени я косился на их стол, но старший брат меня игнорировал. Нас выбили из игры возомнившие себя чемпионами новички. Николя жаждал реабилитироваться, но у меня кончились деньги, и он, недовольно ворча, отправился домой. Я недолго посидел на банкетке с Франком, а когда собрался уходить, он вдруг спросил как ни в чем не бывало:
– Что будешь пить?
Такого я не ожидал и задумался, опасаясь какого-то подвоха.
– У меня нет денег.
Тут вмешался сидевший напротив Франка Пьер Вермон:
– Я угощаю, дурачок. Выбирай, что хочешь.
Я заказал пиво с лимонадом и произнес тост за здоровье Пьера, отправлявшегося служить в Алжир. Его отсрочка истекла, и он был счастлив, что сумел пройти медкомиссию. Пьер работал воспитателем в лицее Генриха IV, в старших классах, и был нападающим в команде по регби Парижского университетского клуба[50]. Учеников он иначе как «дурачками» не называл, что поначалу слегка напрягало. В течение двух месяцев до ухода Пьера в армию мы виделись каждый день и стали друзьями. Меня удивляло, что он, несмотря на разницу в возрасте, так ко мне относится. Возможно, все дело было в моем умении слушать. После Сьянс-По[51] Пьер дважды не выдержал конкурс в ENA[52], преуспев в письменном испытании и провалив «Большой устный»[53], чего никогда прежде не случалось. Пьер не скрывал своих радикальных воззрений и решил посвятить жизнь делу революции. Непонятно, как директор лицея Генриха IV, вечно придиравшийся к внешнему виду учащихся, взял на работу Пьера – длинноволосого, с невзрачной бороденкой, всегда ходившего в черном вельветовом костюме и белом пуловере из крученой шотландской шерсти. Пьер отказался от мысли стать чиновником. Система его отвергла, и он проникся глубоким отвращением к любой организованной структуре, в том числе к семье, национальному образованию, рабочим профсоюзам, политическим партиям, прессе, банкам, армии, полиции и колониализму. По его мнению, всех придурков следовало истребить – в прямом смысле слова – физически. Пьера не пугала перспектива уничтожения чертовой прорвы народа. Его ненависть к религии и священнослужителям не знала границ, его ярость была глубинной и незамутненной.
– Всех этих придурков с их ужимками и прыжками слишком уж почитают. Взывать к ним – все равно что беседовать со стенкой. Их святыни ложны, мозги «растревожены». Религию и церковников нужно искоренить, и не говори мне, что они творят добро. Кто сказал, что атеист не может иметь моральных принципов?
Главным врагом рода человеческого Пьер считал чувства и их проявление.
– Никогда не показывай, что чувствуешь, иначе пропадешь.
Когда Пьер пускался в рассуждения, остановить его было невозможно. Он не принимал никаких возражений, даже аргументированных, говорил быстро, перескакивал с одного на другое, то и дело отклонялся от темы. Кое-кто считал, что Пьер наслаждается звучанием собственного голоса, хотя на самом деле у него было замечательное чувство юмора, он ничего и никого не принимал всерьез, и в первую очередь – себя. Чего я никак не мог понять, так это его отвращения к велогонке «Тур де Франс».
Пьер и Франк были лучшими друзьями – и яростными политическими противниками. Они все время спорили, цеплялись друг к другу, ругались, мирились и никогда не стеснялись в выражениях. Окружающим могло показаться, что Пьер и Мишель рассорились навек, а они минуту спустя весело хохотали над какой-нибудь шуткой. Я не понимал, за что коммунисты и троцкисты ненавидят друг друга, если защищают одних и тех же людей. Пьер орал, что он больше не троцкист, ненавидит троцкистов не меньше Франка, но теперь стал вольным революционером, без партийных пристрастий. Я присутствовал при этих разговорах двоих глухих, не осмеливаясь вмешаться и чувствуя неловкость из-за яростных наскоков. Я понимал, что должен пройти свой путь, и часами следил за рассуждениями Пьера, соглашаясь с ним в том, что нужно разрушить прогнившее общество и выстроить на его обломках новое – здоровое и справедливое, хотя многие детали низвержения старых устоев и создания новых оставались тайной за семью печатями. Я получал удовольствие, слушая Пьера. Он говорил ясно и убедительно, а если я перебивал его и задавал вопрос – например, такой: «Почему эту войну называют холодной?» – раздраженно отвечал:
– Слишком долго объяснять, дурачок.
Я пребывал в сомнениях и неизвестности.
Сильнее всего на свете Пьер ненавидел законный брак.
– Это извращение должно исчезнуть без следа!
Для себя Пьер принял волевое решение: ни одна его любовная связь не будет длиться дольше месяца-двух, максимум – трех, за исключением «особых случаев». Я набрался смелости и попросил Пьера разъяснить.
– Все зависит от девушки. Однажды сам поймешь. Никогда не нарушай золотое правило трех месяцев, иначе тебя неизбежно поимеют.
Он бросал подружек ради их же будущего счастья.
– Это безнравственно, понимаешь? Мы возводим стены нашей будущей тюрьмы.
Две-три девушки всегда ходили хвостом за Пьером и внимали ему, будто перед ними мессия. Я не сразу понял, что это его «бывшие». Может, они надеялись, что он передумает? Экс-возлюбленные не ревновали к «новенькой», не подозревавшей, что и ее срок отмерен и она очень скоро вольется в их дружные ряды. Пьер считал любовь вздором, брак – низостью, а детей – гадостью. В Китае вершилось грандиозное переустройство – революция, призванная повернуть ход истории, упразднив диктаторские законы рынка и пагубные отношения между мужчинами и женщинами. Изничтожение чувства, своего рода любовное прореживание, уже началось, вековой тирании брака скоро придет конец. Думаю, женщин Пьер любил сильнее, чем революцию, хоть и утверждал обратное.
Пьер был убежден, что большинству людей следует запретить размножаться: слишком уж плачевны результаты, достигнутые родом человеческим. Он надеялся, что научный прогресс и новые достижения биологии положат конец беспорядочному воспроизводству глупцов. Этот аспект своей теории Пьер до конца еще не продумал, но название для нее выбрал – «сенжюстизм», в честь великого революционера[54] и его лозунга: «Никакой свободы врагам свободы». Как следовало из пылких объяснений Пьера, во всех наших бедах виноваты демократия и всеобщее избирательное право, позволившее голосовать идиотам. Пьер хотел заменить республику масс республикой мудрецов. Аннулировать индивидуальные свободы, установить коллективный порядок, чтобы будущее общества определяли самые компетентные и образованные его члены. Пьер рассчитывал, что в Алжире у него будет свободное время и он напишет главный, основополагающий труд на эту тему. И попробует найти альтернативу физическому истреблению оппозиции. Пьер чувствовал, что достичь своих целей, не став новым Сталиным, будет трудновато.
– Возможно, для большинства найдутся другие решения, но некоторых придется уничтожить – в назидание остальным.
Пьер владел уникальной коллекцией альбомов рок-музыки и дисков всех американских певцов. Всех, без исключения. Стоили пластинки безумно дорого, но Пьер никогда не жадничал и давал их слушать всем, кто просил. У Пьера было важное преимущество – он знал английский. Мы наслаждались музыкой и ритмом, схватывая время от времени одно-два слова. Смысл текстов от нас ускользал, но это было не важно. Пьер часто переводил в режиме реального времени, и мы изумлялись:
– Уверен, что он поет о своих синих замшевых ботинках?[55]
Тексты так нас разочаровали, что мы решили больше не слушать переводов. Однажды Пьер сказал, что заполучил новый диск своего любимого певца Джерри Ли Льюиса, и мы пошли к нему домой, чтобы я мог взять пластинку и переписать на магнитофон. Раньше я у Пьера не бывал и думал, что он живет в жалкой комнатенке на восьмом этаже без лифта, а увидел огромную квартиру в доме на набережной Августинцев окнами на Нотр-Дам. Одна только гостиная была размером со всю нашу квартиру. Пьер как ни в чем не бывало передвигался по длинному лабиринту коридоров. Когда я начал восторгаться мебелью, Пьер небрежно бросил:
– Все это не мое, дурачок, квартира принадлежит предкам.
В одной из комнат стоял рояль фирмы «Шиммель», на котором Пьер творил чудеса: он ставил пластинку и виртуозно, в том же темпе, повторял на рояле пассажи Джерри Ли, хотя пел, конечно, хуже. У Пьера был один недостаток: он жаждал научиться играть в настольный футбол. В вечер моей стычки с Франком Пьер угостил меня пивом с лимонадом и захотел сыграть партию. Я составил пару с братом – впервые за все время, Пьер играл против нас, и это была ошибка. Франк следовал правилам, Пьер творил невесть что, используя прутке́ для «каруселей», что запрещено правилами, и громко хохотал. Я просил его остановиться, он не слушался, я нервничал, а он все сильнее расходился. Никудышный игрок.
Накануне зачисления в часть Пьер устроил отвальную для друзей. Он пригласил и меня, но Франк тут же сказал:
– Родители не позволят.
Я запротестовал – для проформы, но вечером все-таки сделал попытку.
– Мишель, тебе всего двенадцать! – вознегодовала мама.
Пришлось пустить в ход классические аргументы: я буду с Франком, мы вернемся вместе, рано, до полуночи, до одиннадцати, до десяти, только туда и обратно. Ничего не вышло. Папа, который обычно меня поддерживал, подлил масла в огонь, заявив, что ему разрешили выходить одному только в восемнадцать, когда они с Батистом уже работали. Видя, как я раздосадован, он решил меня утешить:
– Потерпи, пока не станешь взрослым.
Я сдался. После ужина все сели смотреть телевизор. Я делал вид, что наслаждаюсь чудовищно пошлой программой варьете. Франк ушел в девять вечера, выслушав мамино напутствие: «Возвращайся пораньше!» Я отправился спать, сделав вид, что обо всем забыл. Мама зашла пожелать мне спокойной ночи. Нерон спал, свернувшись клубком у меня в ногах. Она бросила взгляд на обложку лежавшей на тумбочке книги – это был «Проступок аббата Муре»[56], и я попытался затеять обсуждение, но она чувствовала себя усталой, не помнила, читала ли вообще этот роман, и велела мне засыпать. Я сразу послушался и выключил свет. Мама наградила меня нежным поцелуем. Я долго ждал в темноте, потом оделся и снова лег, напряженно вслушиваясь, но в квартире все было тихо. Нерон смотрел на меня, высокомерно-загадочный, как все коты. Я встал, стараясь не шуметь. Родители спали – я слышал, как храпит отец, на цыпочках прокрался в кухню, осторожно открыл заднюю дверь, вышел, запер ее на ключ, обулся и в полной темноте сбежал вниз, пересек пустой двор и просочился через холл, толкнул дверь подъезда, подождал несколько секунд… и, не оборачиваясь, тронулся в путь.
Ночной Париж. Красивая жизнь. Я чувствовал себя повзрослевшим на десять лет и легким, как ласточка. Меня поразила толпа на улицах и в барах. На бульваре Сен-Мишель было полно народу, выглядели все очень счастливыми. Я боялся, что на меня обратят внимание, «вычислят», но этого не случилось. Я выглядел старше своих лет и вполне мог сойти за студента. Я сунул руку в карман и поднял воротник куртки. На набережной Августинцев с тротуара доносилась музыка. Карл Перкинс устраивал побудку рано отошедшим ко сну парижанам. Я позвонил в дверь. Открыла незнакомая молодая женщина – худенькая, с правильными чертами лица и коротко стриженными темными волосами. Ее карие глаза смотрели удивленно и чуть насмешливо. Она посторонилась, приглашая меня войти, я переступил порог, тут появился Пьер и представил нас:
– Ты знаком с моей сестрой, дурачок?
Я смешался, что-то пробормотал, а Пьер продолжил:
– Сесиль, это Мишель, лучший игрок Левого берега в настольный футбол. Вы похожи, он тоже все время читает. Сесиль пишет диссертацию[57] по филологии. Она обожает Арагона, можешь себе представить? Арагона!
Сесиль весело улыбнулась, развернулась и смешалась с толпой, танцующей рок под «Hound Dog»[58].
– Я не знал, что у тебя есть сестра.
Пьер приобнял меня за плечо и повел знакомиться с гостями, говоря всем, что я его лучший друг. За нами как приклеенные следовали две бывшие подружки Пьера и одна действующая, от него пахло спиртным, он курил купленную в Женеве кубинскую сигару и пускал дым мне в лицо. Пьер жестом пригласил меня устроиться на подлокотнике кресла и выпить виски. Я отказался. Одна из бывших держала в руке бутылку, чтобы обслуживать Пьера по первому его требованию.
– Я очень рад, что ты пришел, Мишель, – сказал Пьер, внезапно став серьезным. – Могу я попросить тебя об услуге?
Я заверил, что сделаю для него все, что угодно. Пьер отправлялся в Алжир надолго и не знал, когда вернется. Не раньше чем через год, а может, даже позже, а отпуска в метрополию отменили. Пьер решил доверить мне свое маленькое сокровище, считая, что только я сумею его сберечь. Я запротестовал – слишком уж велика была ответственность, но Пьер не дал мне уклониться, похлопав ладонью по двум коробкам с пластинками. Пятьдесят два альбома. Импортные, американские, дорогущие. Я онемел.
– Будет обидно, если они все это время пролежат без движения и никто ими не насладится. Я не собираюсь играть в национального героя. Останусь в армии, пока не напишу книгу, и демобилизуюсь при первой возможности! Вернусь через полгода – я уже придумал, как это сделать.
Я предложил составить список доверяемых мне сокровищ. Пьер категорически отказался – он знал названия пластинок наизусть.
– Я смогу одалживать их Франку?
Пьер затянулся сигарой, пожал плечами и повернулся, чтобы уйти, но я повторил свой вопрос, и тогда он сказал:
– Да мне по фигу!
Я поклялся, что Пьер может полностью на меня положиться, а он вдруг спросил:
– Любишь фантастику, дурачок?
Вопрос застал меня врасплох, я не понимал, почему Пьер об этом спрашивает, и покачал головой – нет.
– Читал Брэдбери?
Пришлось сознаться в своем невежестве. Пьер схватил книгу и сунул ее мне в карман:
– Лучший роман из всех, что я читал. Без прикрас.
Я взял в руки книгу и замер, потрясенный увиденным: Сесиль танцевала с Франком под сладенькую мелодию «Platters»[59] и они страстно целовались. Я переводил взгляд с парочки на Пьера, опасаясь, что он кинется на них и набьет Франку морду, но его, судя по всему, это только забавляло. Я запаниковал:
– Не злись на него.
Пьер не обратил внимания на мой лепет и окликнул парня, державшего в руках пластинку:
– Эй, завязывай с фокстротами, надоело! – Потом наставил на меня указательный палец и вынес приговор: – В новом обществе будут казнить тех, кто не танцует рок!
Буйная ро́ковая мелодия нарушила очарование момента. К тому же Франк заметил меня, схватил за руку и начал трясти:
– Черт, что ты тут делаешь?!
Пьер немедленно вступился за меня:
– Не приставай к нему! Сегодня мой день.
Франк был в бешенстве, но отстал. Подошла обеспокоенная Сесиль, и Пьер объяснил ей ситуацию.
– Не знала, что у тебя есть брат, – сказала она, повернувшись к Франку.
Он взял ее за руку и повел танцевать. Пьер допил виски и пробормотал, глядя в пустоту:
– Сегодня люди разговаривают, но не слышат друг друга.
Я присутствовал на первой в жизни вечеринке и чувствовал себя энтомологом, изучающим муравейник. Я даже выпил водки с апельсиновым соком, и у меня закружилась голова, после чего затянулся предложенной соседом сигаретой «Boyard maïs»[60] и едва не захлебнулся кашлем. Франк нарочито меня игнорировал, а Сесиль то и дело улыбалась уголками губ. Ближе к полуночи я решил, что пора возвращаться. Вусмерть пьяный Пьер лежал на диванчике, и я не был уверен, что могу забрать пластинки. Он решил сделать широкий жест, однако, протрезвев, скорее всего, передумает.
Я незаметно выскользнул из квартиры, успешно проделал обратный путь, осторожно открыл дверь и замер, прислушиваясь. Все было тихо. Родители спали. Я проник в освещенную лунным светом кухню, держа ботинки в руке, закрыл дверь на ключ, повернулся, чтобы идти в свою комнату, и тут щелкнул выключатель. Передо мной стояла мама. Для начала она отвесила мне такую оплеуху, что я крутанулся вокруг себя, а потом задала самую жестокую трепку в моей жизни. Она, видимо, очень испугалась и потому лупила от души, кричала и била – руками и ногами. Я свернулся клубком, съежился, а мама все никак не могла остановиться и наносила удары даже по голове. Досталось и папе, который пытался нас разнять. Ему пришлось приложить всю свою силу, чтобы она меня не покалечила. Потом у нее началась истерика.
– Подумай о соседях! – выкрикнул папа, и она тут же затихла.
Папа втолкнул меня в комнату. Дверь захлопнулась. Мама стенала и жаловалась на неблагодарность мужчин вообще и собственных сыновей в частности. Папа бубнил, что ничего страшного не случилось. Наконец они угомонились. Сердце у меня колотилось как сумасшедшее, щеки горели, задница болела. Я сидел в потемках, пытаясь отдышаться, сна не было ни в одном глазу. Взбучка и суровые санкции – я не сомневался, что они последуют! – не заставили меня жалеть о сегодняшней выходке. Я вытащил из кармана книгу – прощальный подарок Пьера, зажег лампу и прочел название: «451о по Фаренгейту». Томик был не слишком толстый и, к счастью, не пострадал от припадка материнского гнева. Многие места были подчеркнуты рукой Пьера. Я начал читать, выбрав отрывок наугад:
«Девять дней из десяти дети проводят в школе. Мне с ними приходится бывать только три дня в месяц, когда они дома. Но и это ничего. Я их загоняю в гостиную, включаю стены – и все. Как при стирке белья. Вы закладываете белье в машину и захлопываете крышку… Лучше все хранить в голове, где никто ничего не увидит, ничего не заподозрит… В штате Мэриленд есть городок с населением всего в двадцать семь человек, так что вряд ли туда станут бросать бомбы, в этом городке у нас хранится полное собрание трудов Бертрана Рассела…»[61]
Некоторые параграфы Пьер снабдил примечаниями. Почерк был мелкий и неразборчивый, если не считать пометки к третьей части: «Все мы – Монтэги?!»[62]
Следующие недели выдались трудными. Я стал кем-то вроде зачумленного, на которого все указывают пальцем. Семья и соседи считали меня малолетним мерзавцем, добрая, приветливая Мария – богохульником, осквернившим распятие. Консьержка мамаша Бурдон объявила меня пропащим, а ее муж – мелкая сошка в парижской мэрии – взял моду поучать, даже в мамином присутствии:
– Вытирайте ноги о половик, молодой человек, следует уважать чужой труд!
– Мсье Бурдон прав, Мишель, – подхватывала мама, – ты понятия не имеешь об уважении.
Колкости старого пужадиста так меня бесили, что свалившиеся на мою голову неприятности отступали на второй план. И я придумал отличный способ мщения: выходя на улицу, не пропускал ни одной кучки собачьего дерьма, а потом тщательно вытирал ноги о коврик Бурдонов. Меня лишили «четвергового» телевизора – я должен был сидеть в своей комнате и заниматься. Мария получила приказ звонить маме при первых признаках ослушания. Меня все время бранили, а я усугублял свое положение, отказываясь признать вину и быть тише воды ниже травы, за что лишился всех отвоеванных у взрослых прав и свобод. Мама снова провожала меня по утрам в лицей и забирала после занятий. Я запаниковал и попытался найти защиту у папы. Он долго колебался, но в конце концов заявил – не вполне, впрочем, убежденно:
– Будет так, и никак иначе.
Закручивать гайки мама решила собственноручно. Она снова взяла дело моего образования в свои руки, но не учла, что это процесс двусторонний. Я же твердо вознамерился ни в чем не участвовать. Папа сказал, что может забирать меня после занятий – он часто освобождался раньше мамы, – получил категорический отказ и отступился. Франк попытался встать на мою защиту, но мама резко его осадила. Она не любила друзей Франка и считала, что в случившемся есть доля его вины. Мама всегда мило улыбалась, но домом управляла как предприятием клана Делоне и не терпела ослушания. Сначала я надеялся, что распорядок дня не позволит ей успевать к концу уроков в лицее, но она договорилась с директором, что меня будут каждый вечер оставлять в здании до семи вечера. Прощай, футбол, прощайте, друзья. Заниматься усерднее я не стал, а появившееся время использовал для чтения. Пришлось, правда, отказаться от муниципальной библиотеки и брать книги в лицейской – скучной, составленной исключительно из томов, которыми учеников награждали в конце года за успехи в учебе.
Книга Пьера захватила меня. Начитавшись Брэдбери, я решил выбрать силовой вариант разрешения конфликта. Человек должен уметь сопротивляться, не капитулируя и не уступая, но принимая за должное диктат силы. Решение представлялось очевидным и простым. Я окажу пассивное сопротивление. Не буду с ними разговаривать. Ни с кем. Так я их накажу.
Я укрылся в раковине молчания и, если кто-то ко мне обращался, бурчал в ответ что-нибудь нечленораздельное. Каждый день мама заезжала в лицей Генриха IV, чтобы забрать меня после занятий. Я садился в машину и всю дорогу демонстративно игнорировал все ее вопросы. Гнетущая тишина согревала мне душу. За столом я не поднимал глаз от тарелки, наслаждаясь возникшей – по моей вине! – неловкостью. Доев, я молча вставал, отправлялся к себе и больше не показывался.
Вначале я с ними играл, а они и не догадывались. Как долго можно жить, не разговаривая с родителями? «Я сумею продержаться долго, они сдадутся первыми», – рассуждал я, храня молчание и радуясь новообретенной власти. Никогда не думал, что тишина способна вызывать такое беспокойство. Первым пострадал Нерон – ему не хватало общения, и он, к вящей радости Жюльетты, ретировался в ее комнату. Через две недели я констатировал у себя некоторые признаки усталости. Папа с мамой ругались из-за меня, но никогда – в моем присутствии. Я упивался их жаркими спорами. Мама оказалась не готова к такой подрывной тактике. Я игнорировал ее намеки, тайные знаки и попытки примирения, наблюдал, как родители суетятся, разглядывают меня исподтишка, говорят обо мне как о больном. «Что, если причина его состояния не физического свойства?» – «Не показать ли его психологу?» Я не смог одурачить только Франка, и он давил на меня, требовал «перестать придуриваться».
Дедуля Делоне призвал на помощь одного из своих друзей, профессора медицины. Он пришел на воскресный обед и два часа собирал «удаленный анамнез». Жюльетта донесла, что я показался ему усталым и подавленным, и он порекомендовал занятия спортом и курс витаминов. Каждое утро мне стали подавать на завтрак свежевыжатый апельсиновый сок. Я наотрез отказался от предложения записаться в футбольную команду, а на любой вопрос пожимал плечами и уходил к себе в комнату читать.
Иногда ко мне присоединялась Жюльетта. Она садилась на кровать, Нерон пристраивался между нами, и сестра начинала описывать свою жизнь во всех подробностях. Я не отрывался от чтения и не слушал, зато Нерон внимал ей со всем кошачьим вниманием. Через час или два я говорил:
– Пора спать, Жюльетта.
Она умолкала, целовала меня в щеку и объявляла:
– Здорово бывает иногда вот так поболтать.
Однажды за ужином мама предложила сходить в воскресенье вечером в кино на «Форт Аламо»[63] с Джоном Уэйном. Об этом фильме говорили все вокруг, и мне ужасно хотелось его посмотреть. За много месяцев до выхода картины на экран я увидел рекламные афиши, влюбился в Дэви Крокета, и папа подарил мне шапку с лисьим хвостом из искусственного меха. Мама знала, как трудно мне будет устоять перед таким искушением. Папа притворился удивленным, воскликнул: «Потрясающая идея!» – предложил пообедать перед сеансом в «Гран Контуар» и пойти в кинотеатр на бульварах – громадный экран подарит незабываемые впечатления от фильма. Родители смотрели на меня и ждали ответа, я держал паузу, потом встал и молча вышел из-за стола. В дверях меня посетило вдохновение: я обернулся, открыл рот, но ничего не сказал, чтобы продлить удовольствие. Согласись я на этот поход в кино, мы бы помирились и получили удовольствие от фильма, но я, как истинный мазохист и любитель провокаций, решил довести ситуацию до крайности:
– На будущий год я хотел бы стать пансионером.
Папа был поражен, у мамы рот приоткрылся от непонимания, даже Франк выглядел удивленным. Эффектная концовка, ничего не скажешь… Ответ родителей значения не имел, даже если бы мне с ходу дали согласие. Они смотрели друг на друга, не зная, как реагировать, потом мама спросила:
– Почему?
Я выдержал драматическую паузу и сказал:
– Чтобы больше вас не видеть.
Я ушел к себе – и не увидел «Форт Аламо» на панорамном экране. Утешало одно: родители тоже лишились этого удовольствия. Итак, я сидел и терзался сомнениями, готовый сдаться и молить о мире, но услышал, что родители спорят на повышенных тонах, только что не кричат. Раньше до такого не доходило. Потом папа удалился, изо всех сил шваркнув дверью, а мама вошла ко мне в комнату. Я сделал вид, что погружен в чтение «Удела человеческого»[64]. Щеки у меня горели, сердце колотилось, я всеми силами пытался скрыть смятение. Мама присела на краешек кровати. Она смотрела на меня и молчала, а я уставился в книгу – и не мог разобрать ни строчки.
– Нам нужно поговорить, Мишель.
Я поднял голову:
– Почему вы не в кино?
Мама была в полном замешательстве. Она смотрела на меня, пытаясь понять, что происходит, но логического объяснения найти не могла, ибо я действовал по наитию.
– Ты меня пугаешь. Продолжишь в том же духе – пропадешь. Загубишь свою жизнь. И я ничем не смогу тебе помочь.
Я оторвался от книги, сделав удивленное лицо, как будто только что ее заметил.
– Ты всерьез говорил о пансионе?
Я кивнул, мама покачала головой, с выражением горестного недоумения на лице:
– Что с тобой, Мишель?
Я с трудом удержался от смеха, мне хотелось сказать, что это была глупая шутка, что я так не думаю, но меня как будто черт под руку толкал.
– Предпочитаю отправиться в пансион. Так будет лучше для всех, разве нет?
Повернувшись к маме спиной и снова уткнувшись в книгу, я почувствовал, что она встала, но из комнаты не вышла, словно чего-то ждала. Я обернулся, мы встретились взглядом, но не произнесли ни слова. Я инстинктивно понимал: тот, кто откроет рот первым, проиграет. Я смотрел на маму без высокомерия и дерзости. В столовой зазвонил телефон, но трубку никто не снял. Они ушли. Мы остались вдвоем. Телефон все звонил и звонил, а мы смотрели друг на друга и молчали. Наконец звонок умолк, и в квартире снова стало тихо. Мама занесла руку, я заметил, что пальцы у нее дрожат, но не шевельнулся. Она ударила со всего размаха, от души, и… выместила гнев на Мальро. Книга отлетела к стене. Мама потерла руку и вышла. Хлопнула входная дверь. Я остался один в пустой квартире. Снова зазвонил телефон, но я не взял трубку. В тот вечер Нерон решил, что наша разлука затянулась, и вернулся в мою комнату, на свое место в ногах кровати.
На следующее утро Мария объявила, что в лицей я отправлюсь один, не «под конвоем», и мама больше не будет забирать меня после занятий. Днем меня вызвал к себе Шерлок, наш главный надзиратель. Этот сухой угловатый человек был от природы наделен такой властностью, что в его присутствии все невольно умолкали, переставали носиться по коридорам, а встретившись с ним взглядом, почтительно кивали. Он умел так посмотреть на любого ученика, что тот начинал чувствовать себя виноватым, хотя никто не слышал, чтобы Шерлок хоть раз повысил голос или накричал на провинившегося. Пьер Вермон очень его любил и называл одним из самых образованных людей на свете, ученым-философом, отказавшимся от преподавания ради административной работы. Шерлок вызвал меня, чтобы взглянуть на мой пропуск, он изучил его с явным недоверием, переводя взгляд с разложенных на столе бумаг из личного дела на мое лицо.
– Ваши результаты далеко не блестящи, Марини, – произнес он наконец. – Особенно по математике. Если не одумаетесь, в следующий класс не перейдете. У вас остался последний триместр, чтобы исправить положение. Было бы досадно потерять имеющийся в запасе год.
Шерлок разорвал желтую карточку, подписал бледно-зеленую – это было разрешение на свободный выход из лицея после окончания занятий, – прикрепил мою фотографию, поставил печать и протянул мне пропуск со строгим напутствием:
– Прекратите шляться по бистро! Вам ясно?
В назначенный час никто за мной не пришел. Моим первым побуждением было кинуться в магазин и просить у мамы прощения, сказать, что я сожалею о том, как глупо себя вел, но потом решил все-таки отправиться домой. Николя удивился, когда я отказался пойти в «Бальто» или «Нарваль» поиграть в футбол. Я не стал посвящать его в беседу с Шерлоком, просто сказал, что должен немедленно засесть за учебники, иначе… Николя был сугубым реалистом и изложил свое мнение прямо и откровенно:
– Ты и математика несовместимы. Не морочь себе голову, на свете полно профессий, где можно обойтись и без нее.