bannerbannerbanner
Дым

Иван Тургенев
Дым

Полная версия

VIII

В ту зиму двор посетил Москву. Одни празднества сменялись другими; наступил черед и обычному большому балу в Дворянском собрании. Весть об этом бале, правда в виде объявления в "Полицейских ведомостях", дошла и до домика на Собачьей площадке. Князь всполошился первый; он тотчас решил, что надо непременно ехать и везти Ирину, что непростительно упускать случай видеть своих государей, что для столбовых дворян в этом заключается даже своего рода обязанность. Он настаивал на своем мнении с особенным, вовсе ему не свойственным жаром; княгиня до некоторой степени соглашалась с ним и только вздыхала об издержках; но решительное сопротивление оказала Ирина. "Не нужно, не поеду", – отвечала она на все родительские доводы. Ее упорство приняло такие размеры, что старый князь решился наконец попросить Литвинова постараться уговорить ее, представив ей, в числе других "резонов", что молодой девушке неприлично дичиться света, что следует "и это испытать", что уж и так ее никто нигде не видит. Литвинов взялся представить ей эти "резоны". Ирина пристально и внимательно посмотрела на него, так пристально и так внимательно, что он смутился, и, поиграв концами своего пояса, спокойно промолвила:

– Вы этого желаете? вы?

– Да… я полагаю, – отвечал с запинкой Литвинов. – Я согласен с вашим батюшкой… Да и почему вам не поехать… людей посмотреть и себя показать, прибавил он с коротким смехом.

– Себя показать, – медленно повторила она. – Ну, хорошо, я поеду… Только помните, вы сами этого желали.

– То есть, я… – начал было Литвинов.

– Вы сами этого желали, – перебила она. – И вот еще одно условие: вы должны мне обещать, что вас на этом бале не будет.

– Но отчего же?

– Мне так хочется.

Литвинов расставил руки.

– Покоряюсь… но, признаюсь, мне было бы так весело видеть вас во всем великолепии, быть свидетелем того впечатления, которое вы непременно произведете… Как бы я гордился вами! – прибавил он со вздохом.

Ирина усмехнулась.

– Все это великолепие будет состоять в белом платье, а что до впечатления… Ну, словом, я так хочу. – Ирина, ты как будто сердишься?

Ирина усмехнулась опять.

– О нет! Я не сержусь. Только ты… (Она вперила в него свои глаза, и ему показалось, что он еще иикогда не видал в них такого выражения.) Может быть, это нужно, – прибавила она вполголоса.

– Но, Ирина, ты меня любишь?

– Я люблю тебя, – ответила она с почти торжественною важностью и крепко, по-мужски, пожала ему руку.

Все следующие дни Ирина тщательно занималась своим туалетом, своею прической; накануне бала она чувствовала себя нездоровою, не могла усидеть на месте; всплакнула раза два в одиночку: при Литвинове она как-то однообразно улыбалась… впрочем, обходилась с ним по-прежнему нежно, но рассеянно и то и дело посматривала на себя в зеркало. В самый день бала она была очень молчалива и бледна, но спокойна. Часу в девятом вечера Литвинов пришел посмотреть на нее. Когда она вышла к нему в белом тарлатановом платье, с веткой небольших синих цветов в слегка приподнятых волосах, он так и ахнул: до того она ему показалась прекрасною и величественною, уж точно не по летам. "Да она выросла с утра, – подумал он, – и какая осанка! Что значит, однако, порода!" Ирина стояла перед ним с опущенными руками, не улыбаясь и не жеманясь, и глядела решительно, почти смело, не на него, а куда-то вдаль, прямо перед собою.

– Вы точно сказочная царевна, – промолвил наконец Литвинов, – или нет: вы, как полководец перед сражением, перед победой… Вы не позволили мне ехать на этот бал, – продолжал он, между тем как она по-прежнему не шевелилась и не то чтобы не слушала его, а следила за другою, внутреннею речью, – но вы не откажетесь принять от меня и взять с собою эти цветы?

Он подал ей букет из гелиотропов.

Она быстро взглянула на Литвинова, протянула руки и, внезапно схватив конец ветки, украшавшей ее голову, промолвила:

– Хочешь? Скажи только слово, и я сорву все это и останусь дома.

У Литвинова сердце так и покатилось. Рука Ирины уже срывала ветку…

– Нет, нет, зачем же? – подхватил он торопливо, в порыве благодарных и великодушных чувств, – я не эгоист, зачем стеснять свободу… когда я знаю, что твое сердце…

– Ну, так не подходите, платье изомнете, – поспешно проговорила она.

Литвинов смешался.

– А букет возьмете? – спросил он.

– Конечно: он очень мил, и я очень люблю этот запах. Mersi… Я его сохраню на память…

– Первого вашего выезда, – заметил Литвинов, – первого вашего торжества.

Ирина посмотрела на себя в зеркало через плечо, чуть согнувши стан.

– И будто я в самом деле так хороша? Вы не пристрастны?

Литвинов рассыпался в восторженных похвалах. Но Ирина уже не слушала его и, поднеся букет к лицу, опять глядела куда-то вдаль своими странными, словно потемневшими и расширенными глазами, а поколебленные легким движением воздуха концы тонких лент слегка приподнимались у ней за плечами, словно крылья. Появился князь, завитый, в белом галстуке, черном полинялом фраке и с владимирскою лентой дворянской медали в петлице; за ним вошла княгиня в шелковом платье шине, старого покроя, и с тою суровою заботливостию, под которою матери стараются скрыть свое волнекие, оправила сзади дочь, то есть безо всякой нужды встряхнула складками ее платья. Четвероместный ямской рыдван, запряженный двумя мохнатыми клячами, подполз к крыльцу, скрыпя колесами по сугробам неразметенного снега, и тщедушный лакей в неправдоподобной ливрее выскочил из передней и с некоторою отчаянностью доложил, что карета готова… Благословив на ночь оставшихся детей и облачившись в меховые одежды, князь и княгиня направились к крыльцу; Ирина в жиденьком коротеньком салопчике, – уж как же ненавидела она этот салопчик! молча последовала за ними. Провожавший их Литвинов надеялся получить прощальный взгляд от Ирины, но она села в карету, не оборачивая головы.

Около полуночи он прошелся под окнами собрания. Бесчисленные огни громадных люстр сквозили светлыми точками из-за красных занавесей, и по всей площади, заставленной экипажами, нахальным, праздничным вызовом разносились звуки штраусовского вальса.

На другой день, часу в первом, Литвиное отправился к Осининым. Он застал дома одного князя, который тотчас же ему объявил, что у Ирины болит голова, что она лежит в постели и не встанет до вечера, что, впрочем, такое расстройство нимало не удивительно после первого бала.

– С'est tres naturel, vous savez, dans les jeunes filles, – прибавил он по-французски, что несколько поразило Литвинова, который в то же мгновение заметил, что на князе был не шлафрок, как обыкновенно, а сюртук. – И притом, продолжал Осинин, – как ей было не занемочь после вчерашних происшествий!

– Происшествий? – пробормотал Литвинов.

– Да, да, происшествий, происшествий, de vrais evenements. Вы не можете себе представить, Григорий Михайлович, quel succes elle a eu! Весь двор заметил ее! Князь Александр Федорович сказал, что ей место не здесь и что она напоминает ему графиню Девонширскую… ну, вы знаете, ту… известную… А старик граф Блазенкрампф объявил во всеуслышание, что Ирина – la reine du bal, и пожелал ей представиться; он и мне представился, то есть он мне сказал, что он меня помнит гусаром, и спрашивал, где я теперь служу. Презабавный этот граф, и такой rateur du beau sexe! Да что я! княгиня моя… и той не давали покоя: Наталья Никитишна сама с ней заговаривала… чего больше? Ирина танцевала avec tous lesmeilleurs cavaliers; уж подводили мне их, подводили… я и счет потерял. Поверите ли: так все и ходят толпами вокруг нас; в мазурке только ее и выбирали. Один иностранный дипломат, узнав, что она москвичка, сказал государю: "Sire, – сказал он, – decidement c'est Moscou qui est le centre de votre empire!" – а другой дипломат прибавил: "C'est une vraie revolution, sire", – revelation или revolution… что-то в этом роде. Да…да…это…это…я вам скажу: это было что-то необыкновенное.

– Ну, а сама Ирина Павловна? – спросил Литвинов, у которого во время княжеской речи похолодели ноги и руки, – веселилась, казалась довольна?

– Конечно, веселилась; еще бы ей не быть довольной! А впрочем, вы знаете, ее сразу не разберешь. Все мне говорят вчера: как это удивительно! jamais on ne dirait que mademoiselle vorte fille est a son premier bal. Граф Рейзенбах, между прочим… да вы его, наверное, знаете…

– Нет, я его вовсе не знаю и не знал никогда.

– Двоюродный брат моей жены…

– Не знаю я его.

– Богач, камергер, в Петербурге живет, в ходу человек, в Лифляндии всем вертит. До сих пор он нами пренебрегал… да ведь я за этим не гонюсь. J 'ai l'humeur facile, comme vous savez. Ну, так вот он. Подсел к Ирине, побеседовал с ней четверть часа, не более, и говорит потом моей княгине: "Ма соusine, говорит, votre fille est une perle; c'est une perfection; все поздравляют меня с такой племянницей. эх. А потом я гляжу: подошел он к… важной особе и говорит, а сам все посматривает на Ирину… ну, и особа посматривает…

– И так-таки Ирина Павловна целый день не покажется? – опять спросил Литвинов.

– Да; у ней голова очень болит. Она велела вам кланяться и благодарить вас за ваш букет, qu'on a trouve charmant. Ей нужно отдохнуть… Княгиня моя поехала с визитами… да и я сам вот…

Князь закашлялся и засеменил ногами, как бы затрудняясь, что еще-прибавить. Литвинов взял шляпу, сказал, что не намерен мешать ему и зайдет позже осведомиться о здоровье, и удалился.

В нескольких шагах от осининского дома он увидел остановившуюся перед полицейскою будкой щегольскую двуместную карету. Ливрейный, тоже щегольской лакей, небрежно нагнувшись с козел, расспрашивал будочника из чухонцев, где здесь живет князь Павел Васильевич Осинин. Литвинов заглянул в карету: в ней сидел человек средних лет, геморроидальной комплексии, с сморщенным и надменным лицом, греческим носом и злыми губами, закутанный в соболью шубу, по всем признакам важный сановник.

 

IX

Литвинов не сдержал своего обещания зайти попозже; он сообразил, что лучше отложить посещение до следующего дня. Войдя, часов около двенадцати, в слишком знакомую гостиную, он нашел там двух младших княжон, Викториньку и Клеопатриньку. Он поздоровался с ними, потом спросил, легче ли Ирине Павловне и можно ли ее видеть.

– Ириночка уехала с мамасей, – отвечала Викторинька; она хотя и сюсюкала, но была бойчее своей сестры.

– Как… уехала? – повторил Литвинов, и что-то тихо задрожало у него в самой глубине груди. – Разве… разве… разве она об эту пору не занимается с вами, не дает вам уроков?

– Ириночка теперь усь больсе нам уроков давать не будет, – отвечала Викторинька.

– Теперь уж не будет, – повторила за ней Клеопатринька.

– А папа ваш дома? – спросил Литвинов.

– И папаси нет дома, – продолжала Викторинька, – а Ириночка нездорова: она всю ночь плакала, плакала…

– Плакала?

– Да, плакала… Мне Егоровна сказала, и глаза у ней такие красные, так они и распухли…

Литвинов прошелся раза два по комнате, чуть-чуть вздрагивая, словно от холода, и возвратился к себе на квартиру. Он испытывал ощущение, подобное тому, которое овладевает человеком, когда он смотрит с высокой башни вниз: вся внутренность его замирала и голова кружилась тихо и приторно. Тупое недоумение и мышья беготня мыслей, неясный ужас и немота ожидания, и любопытство, странное, почти злорадное, в сдавленном горле горечь непролитых слез, на губах усилие пустой усмешки, и мольба, бессмысленная… ни к кому не обращенная… о, как это все было жестоко и унизительно безобразно! "Ирина не хочет меня видеть, – беспрестанно вертелось у него в голове. – это ясно;но почему же? Что такое могло произойти на этом злополучном бале? И как же возможна вдруг такая перемена? Так внезапно… (Люди беспрестанно видят, что смерть приходит внезапно, но привыкнуть к ее внезапности никак не могут и находят ее бессмысленною.) Ничего мне не велеть сказать, не хотеть объясниться со мною…"

– Григорий Михайлыч, – произнес чей-то напряженный голос над самым его ухом.

Литвинов встрепенулся и увидал перед собою своего человека с запиской в руках. Он узнал почерк Ирины… Еще не распечатав записки, он уже предчувствовал беду и склонил голову на грудь и поднял плечи, как бы хоронясь от удара.

Он собрался наконец с духом и разом разорвал куверт. На небольшом листке почтовой бумаги стояли следующие слова:

"Простите меня, Григорий Михайлыч. Все кончено между нами: я переезжаю в Петербург. Мне ужасно тяжело, но дело сделано. Видно, моя судьба… да нет, я не хочу оправдываться… Предчувствия мои сбылись. Простите меня, забудьте меня: я не стою вас.

Ирина"

"Будьте великодушны: не старайтесь меня увидеть".

Литвинов прочел эти пять строк и медленно опустился на диван, словно кто пихнул его в грудь. Он выронил записку, поднял ее, прочел снова, шепнул: "В Петербург", снова ее выронил, и только. На него нашла даже тишина; он даже своими закинутыми назад руками поправил подушку под головой. "Убитые насмерть не мечутся, – подумал он, – как налетело, так и улетело… Все это естественно; я всегда этого ожидал… (Он лгал перед самим собою: он никогда ничего подобного не ожидал.) Плакала?.. Она плакала? О чем же она плакала? Ведь она не любила меня! Впрочем, все это понятно и согласно с ее характером.

Она, она меня не стоит… Вот как! (Он горько усмехнулся.) Она сама не знала, какая в ней таилась сила, ну, а убедившись в ее действии на бале, как же ей было остановиться на ничтожном студенте… Все это понятно".

Но тут он вспомнил ее нежные слова, ее улыбки и эти глаза, незабвенные глаза, которых он никогда не увидит, которые и светлели и таяли при одной встрече с его глазами; он вспомнил еще одно быстрое, робкое, жгучее лобзание и он вдруг зарыдал, зарыдал судорожно, бешено, ядовито, перевернулся ниц и, захлебываясь и задыхаясь, с неистовым наслаждением, как бы жаждая растерзать и самого себя, и все вокруг себя, забил свое воспаленное лицо в подушку дивана, укусил ее.

Увы! тот господин, кого Литвинов видел накануне в карете, был именно двоюродный брат княгини Осининой, богач и камергер, граф Рейзенбах. Заметив впечатление, произведенное Ириной на высокопоставленные лица и мгновенно сообразив, какие "mit etwas Accuratessе" из этого факта можно извлечь выгоды, граф, как человек энергический и умеющий прислушиваться, тотчас составил свой план. Он решился действовать быстро, по-наполеоновски. "Возьму эту оригинальную девушку к себе в дом, – так размышлял он, – в Петербург; сделаю ее своею, черт возьми, наследницей, ну хоть не всего имения; кстати ж, у меня нет детей, она же мне племянница, и графиня моя скучает одна… Все же приятней, когда в гостиной хорошенькое личико… Да, да; это так: es ist eine Idee, es its eine Ideeе". Надобно было ослепить, отуманить, поразить родителей. "Им же есть нечего, – продолжал граф свои размышления, уже сидя в карете и направляясь к Собачьей площадке, – так небось упрямиться не станут. Не такие же уж они чувствительные. Можно и сумму денег дать. А она? И она согласится. Мед сладок… она его вчера лизнула. Это мой каприз, положим; пускай же они им воспользуются…дураки. Я им скажу: так и так; решайтесь. А не то я возьму другую; сироту – еще удобнее. Да или нет, двадцать четыре часа сроку, und damit Punctum".

С этими самыми словами на губах предстал граф перед князем, которого уже накануне, на бале, предварил о своем посещении. О последствиях же этого посещения, кажется, много распространяться не стоит. Граф не ошибся в своих расчетах: князь и княгиня действительно не упрямились и взяли сумму денег, и Ирина действительно согласилась, не дав истечь назначенному сроку. Нелегко ей было разорвать связь с Литвиновым; она его любила и, пославши ему записку, чуть не слегла в постель, беспрестанно плакала, похудела, пожелтела… Но со всем тем, месяц спустя, княгиня отвезла ее в Петербург и поселила у графа, поручив ее попечениям графини, женщины очень доброй, но с умом цыпленка и с наружностью цыпленка.

А Литвинов бросил тогда университет и уехал к отцу в деревню. Мало-помалу его рана зажила. Сперва он никаких сведений не имел об Ирине, да он и избегал разговоров о Петербурге и петербургском обществе. Потом понемногу начали бродить на ее счет слухи, не дурные, но странные; молва занялась ею. Имя княжны Осининой, окруженное блеском, отмеченное особенною печатью, стало чаще и чаще упоминаться даже в губернских кружках. Оно произносилось с любопытством, с уважением, с завистью, как произносилось некогда имя графини Воротынской. Наконец распространилась весть об ее замужестве. Но Литвинов едва обратил внимание на эту последнюю новинку: он был уже женихом Татьяны.

Теперь читателю, вероятно, понятно стало, что именно вспомнилось Литвинову, когда он воскликнул: "Неужели!" – а потому мы снова вернемся в Баден и снова примемся за нить прерванного нами рассказа.

X

Литвинов заснул очень поздно и спал недолго: солнце только что встало, когда он поднялся с постели. Видные из его окон вершины темных гор влажно багровели на ясном небе. "Как там, должно быть, свежо под деревьями!" подумалось ему, и он поспешно оделся, рассеянно глянул на букет, еще пышнее распустившийся за ночь, взял палку и отправился за "Старый замок", на известные "Скалы". Утро обхватило его своею сильною и тихою лаской. Бодро дышал он, бодро двигался; здоровье молодости играло в каждой его жилке; сама земля словно подбрасывала его легкие ноги. С каждым шагом ему становилось все привольней, все веселей: он шел в росистой тени, по крупному песку дорожек, вдоль елок, по всем концам ветвей окаймленных яркою зеленью весенних отпрысков. "Эко славно как!" – та и дело твердил он про себя. Вдруг послышались ему знакомые голоса: он глянул вперед и увидел Ворошилова и Бамбаева, шедших к нему навстречу. Его так и покоробило: как школьник от учителя, бросился он в сторону и спрятался за куст… "Создатель! – взмолился он, – пронеси соотчичей!" Кажется, никаких бы денег в это мгновенье не пожалел он, лишь бы они его не увидали… И они действительно не увидали его: создатель пронес соотчичей мимо. Ворошилов своим кадетскидовольным голосом толковал Бамбаеву о различных "фазисах" готической архитектуры, а Бамбаев только подмычивал одобрительно; заметно было, что Ворошилов уже давно пробирает его своими фазисами, и добродушный энтузиаст начинал скучать. Долго, закусив губу и вытянув шею, прислушивался Литвинов к удалявшимся шагам; долго звучали то гортанные, то носовые переливы наставительной речи; наконец все затихло. Литвинов вздохнул, вышел из своей засады и отправился далее.

Часа три пробродил он по горам. Он то покидал дорожку и перепрыгивал с камня на камень, изредка скользя по гладкому мху; то садился на обломок скалы под дубом или буком и думал приятные думы под немолчное шептание ручейков, заросших папоротником, под успокоительный шелест листьев, под звонкую песенку одинокого черного дрозда; легкая, тоже приятная дремота подкрадывалась к нему, словно обнимала его сзади, и он засыпал… Но вдруг улыбался и оглядывался: золото и зелень леса, лесного воздуха били мягко ему в глаза – и он снова улыбался и снова закрывал их. Ему захотелось позавтракать, и он направился к Старому замку, где за несколько крейцеров можно получить стакан хорошего молока с кофеем. Но не успел он поместиться за одним из белых крашеных столиков, находящихся на платформе перед замком, как послышался тяжелый храп лошадей и появились три коляски, из которых высыпало довольно многочисленное общество дам и кавалеров… Литвинов тотчас признал их за русских, хотя они все говорили по-французски… потому что они говорили по-французски.

Туалеты дам отличались изысканным щегольством; на кавалерах были сюртуки с иголочки, но в обтяжку и с перехватом, что не совсем обыкновенно в наше время, панталоны серые с искоркой и городские, очень глянцевитые шляпы. Низенький черный галстук туго стягивал шею каждого из этих кавалеров, и во всей их осанке сквозило нечто воинственное. Действительно, они были военные люди; Литвинов попал на пикник молодых генералов, особ высшего общества и с значительным весом.

Значительность их сказывалась во всем: в их сдержанной развязности, в миловидно-величавых улыбках, в напряженной рассеянности взгляда, в изнеженном подергивании плеч, покачивании стана и сгибании колен; она сказывалась в самом звуке голоса, как бы любезно и гадливо благодарящего подчиненную толпу. Все эти воины были превосходно вымыты, выбриты, продушены насквозь каким-то истинно дворянским и гвардейским запахом, смесью отличнейшего сигарного дыма и удивительнейшего пачули. И руки у всех были дворянские, белые, большие, с крепкими, как слоновая кость, ногтями; у всех усы так и лоснились, зубы сверкали, а тончайшая кожа отливала румянцем на щеках, лазурью на подбородке. Иные из молодых генералов были игривы, другие задумчивы; но печать отменного приличия лежала на всех.

Каждый, казалось, глубоко сознавал собственное достоинство, важностъ своей будущей роли в государстве и держал себя и строго и вольно, с легким оттенком той резвости, того "черт меня побери", которые так естественно появляются во время заграничных поездок. Рассевшись шумно и пышно, общество позвало засуетившихся кельнеров. Литвинов поторопился допить стакан молока, расплатился и, нахлобучив шляпу, уже проскользнул было мимо генеральского пикника.

– Григорий Михайлыч, – проговорил женский голос, – вы не узнаете меня?

Он невольно остановился. Этот голос… Этот голос слишком часто в былое время заставлял биться его сердце… Он обернулся и увидал Ирину.

Она сидела у стола и, скрестив руки на спинке отодвинутого стула, склонив голову набок и улыбаясь, приветливо, почти радостно глядела на него.

Литвинов тотчас ее узнал, хотя она успела измениться с тех пор, как он видел ее в последний раз, десять лет тому назад, хотя она из девушки превратилась в женщину.

Ее тонкий стан развился и расцвел, очертания некогда сжатых плеч напоминали теперь богинь, выступающих на потолках старинных итальянских дворцов. Но глаза остались те же, и Литвинову показалось, что они глядели на него так же, как и тогда, в том небольшом московском домике.

– Ирина Павловна… – проговорил он нерешительно.

– Вы узнали меня? Как я рада! как я… (Она остановилась, слегка покраснела и выпрямилась.) Это очень приятная встреча, – продолжала она уже по-французски. – Позвольте познакомить вас с моим мужем. Vаlеriеn, мсье Литвинов, un ami d'enfance; Валериан Владимирович Ратмиров, мой муж.

Один из молодых генералов, едва ли не самый изящный изо всех, привстал со стула и чрезвычайно вежливо раскланялся с Литвиновым, между тем как остальные его товарищи чуть-чуть насупились или не столько насупились, сколько углубились на миг каждый в самого себя, как бы заранее протестуя против всякого сближения с посторонним штатским, а другие дамы, участвовавшие в пикнике, сочли за нужное и прищуриться немного, и усмехнуться, и даже изобразить недоумение на лицах.

 

– Вы… вы давно в Бадене? – спросил генерал Ратмиров, как-то не по-русски охорашиваясь и, очевидно, не зная, о чем беседовать с другом детства жены.

– Недавно, – отвечал Литвинов.

– И долго намерены остаться? – продолжал учтивый генерал.

– Я еще не решил.

– А! Это очень приятно… очень.

Генерал умолк. Литвинов тоже безмолвствовал. Оба держали шляпы в руках и, нагнув вперед туловище и осклабясь, глядели друг другу в брови.

– "Dеux gendarmes un beau dimanche", – запел, разумеется, фальшиво, – не фальшиво поющий русский дворянин доселе нам не попадался, – подслеповатый и желтоватый генерал с выражением постоянного раздражения на лице, точно он сам себе не мог простить свою наружность. Среди всех своих товарищей он один не походил на розу.

– Да что же вы не сядете, Григорий Михайлыч, – промолвила наконец Ирина.

Литвинов повиновался, сел.

– I say, Valerien, give me some fire, – проговорил другой генерал, тоже молодой, но уже тучный, с неподвижными, словно в воздух уставленными глазами и густыми шелковистыми бакенбардами, в которые он медленно погружал свои белоснежные пальцы. Ратмиров подал ему серебряную коробочку со спичками.

– Аvez-vous des papiros? – спросила, картавя, одна из дам.

– Dе vrais papelitos,comtesse.

– "Deux gendarmes un beau dimanche", – чуть не со скрипом зубов затянул опять подслеповатый генерал.

– Вы должны непременно посетить нас, – говорила между тем Литвинову Ирина. Мы живем в Ноtel dе L'Europe. От четырех до шести я всегда дома. Мы с вами так давно не видались.

Литвинов глянул на Ирину, она не опустила глаз.

– Да, Ирина Павловна, давно. С Москвы.

– С Москвы, с Москвы, – повторила она с расстановкой. – Приходите, мы потолкуем, старину вспомянем. А знаете ли, Григорий Михайлыч, вы не много переменились.

– В самом деле? А вы вот переменились, Ирина Павловна.

– Я постарела.

– Нет. Я не то хотел сказать…

– Irene? – вопросительно промолвила одна из дам с желтою шляпкой на желтых волосах, предварительно нашептавшись и похихикавши с сидевшим возле нее кавалером.– Iгепе?

– Я постарела, – продолжала Ирина, не отвечая даме, – но я не переменилась. Нет, нет, я ни в чем не переменилась.

– "Deux gendarmes un beau dimanche!" – раздалось опять. Раздражительный генерал помнил только первый стих известной песенки.

– Все еще покалывает, ваше сиятельство, – громко и на о проговорил тучный генерал с бакенбардами, вероятно намекая на какую-нибудь забавную, всему бомонду известную историю, и, засмеявшись коротким деревянным смехом, опять уставился в воздух. Все остальное общество также засмеялось.

– What a sad dog you are, Boris! – заметил вполголоса Ратмиров. Он самое имя "Борис" произнес на английский лад.

– Irene? – в третий раз спросила дама в желтой шляпке. Ирина быстро обернулась к ней.

– Eh bein, quoi? que me voules-vous?

– Je vous le dirai plus tard, – жеманно отвечала дама. При весьма непривлекательной наружности она постоянно жеманилась и кривлялась; какой-то остряк сказал про нее, что она "minaudait dans le vide" – "кривлялась в пустом пространстве".

Ирина нахмурилась и нетерпеливо пожала плечом.

– Маis que fait donc monsieur Verdier? Pourquoi ne vient-il pas? воскликнула одна дама с теми для французского слуха нестерпимыми протяжными ударениями, которые составляют особенность великороссийского выговора.

– Ах, вуй, ах, вуй, мсье Вердие, мсье Вердие, – простонала другая, родом прямо уже из Арзамаса.

– Тranquillisez-vous, mesdames, – вмешался Ратмиров, – monsieur Verdier m'a promis de venir se mettre a vos pieds.

– Хи, хи, хи! – Дамы заиграли веером.

Кельнер принес несколько стаканов пива.

– Байриш бир? – спросил генерал с бакенбардами. нарочно бася и притворяясь изумленным. – Гутен морген.

– А что? Граф Павел все еще там? – холодно и вяло спросил один молодой генерал другого.

– Там, – также холодно отвечал тот. – Мais c'est provisoire. Serge, говорят, на его место.

– Эге! – процедил первый сквозь зубы.

– Н-да, – процедил и второй.

– Я не могу понять, – заговорил генерал, напевавший песенку, – я не могу понять, что за охота была Полю оправдываться, приводить разные там причины… Ну, он поприжал купца, il lui a fait rendre gorge… ну, и что ж такое? У него могли быть свои соображения.

– Он боялся… обличения в журналах, – пробурчал кто-то.

Раздражительный генерал вспыхнул.

– Ну, уж это последнее дело! Журналы! Обличение! Если б это от меня зависело, я бы в этих в ваших журналах только и позволил печатать, что таксы на мясо или на хлеб да объявления о продаже шуб да сапогов.

– Да дворянских имений с аукциона, – ввернул Ратмиров.

– Пожалуй, при теперешних обстоятельствах… Однако что за разговор в Бадене, au Vieux Chateau!.

– Mais pas du tout pas du tout! – залепетала дама в желтой шляпе.– J'adore les questions politiques.

– Мadame a raison, – вмешался другой генерал, с чрезвычайно приятным и как бы девическим лицом. – Зачем нам избегать этих вопросов… даже в Бадене? – Он при этих словах учтиво взглянул на Литвинова и снисходительно улыбнулся. Порядочный человек нигде и ни в каком случае не должен отступаться от своих убеждений. Не правда ли?

– Конечно, – отвечал раздражительный генерал, также взбрасывая глазами на Литвинова и как бы косвенно его распекая, – но я не вижу надобности…

– Нет, нет, – с прежнею мягкостью перебил снисходительный генерал. – Вот наш приятель, Валериан Владимирович, упомянул о продаже дворянских имений. Что ж? Разве это не факт?

– Да их и продать теперь невозможно; никому они не нужны! – воскликнул раздражительный генерал.

– Может быть… может быть. Потому-то и надо заявлять этот факт… этот грустный факт на каждом шагу. Мы разорены – прекрасно; мы унижены – об этом спорить нельзя; но мы, крупные владельцы, мы все-таки представляем начало… un principe. Поддерживать этот принцип – наш долг. Рardon, madame, вы, кажется, платок уронили. Когда некоторое, так сказать, омрачение овладевает даже высшими умами, мы должны указывать – с покорностью указывать (генерал протянул палец), – указывать перстом гражданина на бездну, куда все стремится. Мы должны предостерегать; мы должны говорить с почтительною твердостию: "Воротитесь, воротитесь назад…" Вот что мы должны говорить.

– Нельзя же, однако, совсем воротиться, – задумчиво заметил Ратмиров.

Снисходительный генерал только осклабился.

– Совсем; совсем назад, mon tres cher. Чем дальше назад, тем лучше.

Генерал опять вежливо взглянул на Литвинова. Тот не вытерпел.

– Уж не до семибоярщины ли нам вернуться, ваше превосходительство?

– А хоть бы и так! Я выражаю свое мнение не обинуясь; надо переделать… да… переделать все сделанное.

И девятнадцатое февраля?

– И девятнадцатое февраля – насколько это возможно. Оn est patriote ou on ne l,est pas. А воля? – скажут мне. Вы думаете, сладка народу эта воля? Спросите-ка его…

– Попытайтесь, – подхватил Литвинов, – попытайтесь отнять у него эту волю…

– Сomment nommes-vous ce monsieur? – шепнул генерал Ратмирову.

– Да о чем вы тут толкуете? – заговорил вдруг тучный генерал, очевидно разыгрывавший в этом обществе роль избалованного ребенка. – О журналах все? О щелкоперах? Позвольте, я вам расскажу, какой у меня был анекдот с щелкопером – чудо! Говорят мне: написал на вас un folliculaire пашквиль. Ну я, разумеется, тотчас его под цугундер. Привели голубчика… "Как же это ты так, говорю, друг мой, folliculeirе, пашквили пишешь? Аль патриотизм одолел?" "Одолел", говорит."Ну, а деньги, говорю, folliculiire, любишь"? – "Люблю", говорит. Тут я ему, милостивые государи мои, дал набалдашник моей палки понюхать. "А это ты любишь, ангел мой?" – "Нет, говорит, этого не люблю". – "Да ты, я говорю, понюхай как следует, руки-то у меня чистые". – "Не люблю", говорит, и полно. "А я, говорю, душа моя, очень это люблю, только не для себя. Понимаешь ты сию аллегорию, сокровище ты мое?" – "Понимаю", говорит. "Так смотри же, вперед будь паинька, а теперь вот тебе целковый-рупь, ступай и благословляй меня денно и нощно". И ушел folliculaireе.

Рейтинг@Mail.ru