И ворон, прыгающий на одной ноге по колючему жнивью, захлопает в черные крылья.
Далеко у реки скрипят обозы – в Москву ли, в Питер. Кони и возчики в изморози. Кое-кто снимает шапки, рукавицы и крестится: первая звезда засияла над темным бором, и точно дохнуло оттуда нечаянное тепло.
В городах барабан простучал вечернюю зорю. Во дворе казармы выстроены солдаты в неуклюжих серых шинелях, у всех серые бескозырки в руке. Солдаты поют «Отче наш».
В темном остроге, у окна, под каменным сводом, стоит арестант. Лицо тонкое, птичье, светится в сумраке, и звякает цепь. Арестант сам не знает, что тронуло, пошевелило теплом сердце – первая ли звезда над тюремным двором, солдатское ли пение в казармах.
Города, где огни, и гремят кареты, гавани, где дремлют у дамб корабли со свернутыми парусами, отяжелевшими от дождя, леса, равнины, где дымятся деревни, как низкие берлоги, океан, где ныряет, падает на волне, рыбачий баркас, и рвет ветер обледеневшую бороду кормчему, точно все города и туманы, горы, моря и просторы – Россия – услышали голос монашка: «Помолимся…»
По грязям, из Михайловского в Москву, тащится деревенская карета.
Барин, крупногубый, рыжеватый, с измученными, странными глазами, посмотрел в запотевшее стекло, что-то услышал, благовест где-то к вечерне, или подумал о радостях своих и печалях – о недослышанном стихе, о Наташе – и покрестился.
Тащится карета, как черная громоздкая судьба.
Так никогда и не узнает Михайловский барин о мужике-монахе, так и не встретятся Пушкинская и Серафимова Россия…
На камне молится белый монашек. У камня сидит на задних лапах медведь. Шерсть съехалась в горб на загривке. Маленькие светло-карие глаза зверя смотрят, как крестится монашек сухой рукой. Точно отзвякивает от крестов старая грудь под холщовым подрясником.
На первом свете, когда все дымно, бледно, на ранней русской заре, выходит из бора белый монашек, с ним медведь. Рука монаха на голове зверя. Оба в росе и в тумане.