В лесу вечерний туман. Лес замер таинственно, точно слушает. В траве идут двое. Идет старый монашек, согбенный днями. Белеет его холщовый подрясник и скуфья. В тонком сумраке сквозит морщинистое, с голубыми глазами, лицо. Светит на нем неземная нетронутость, небесная тишина. Такая целомудренная нетронутость бывает на лицах старых русских мужиков. Все лесные звуки, свет и молчание как бы запечатлены на лице старого монашка.
А с ним медведь.
Рука монаха на загривке медведя. Над жесткой шерстью вьется холодный дым.
Медведь выступает бесшумно и мягко, его узкие лапы в росе. Темно-бурая шерсть на груди, сбитая клочьями, потемнела от мокрой травы. Зверь дышит сильно, в тумане огромная влажная голова.
Там, где потрепанный, набравший воды лапоток монаха хрустнет валежником, пройдет легко, не коснувшись, когтистая лапа медведя. Свежестью, кислым холодом веет палый лист. Листва сотрясается, облетает, точно тихо рушится стена красноватой меди.
В чаще есть серый камень. Над ним прилажены две липовые доски, чтобы ночной ветер не задул свечи. Монашек станет на колени, на камень, затеплит обительскую свечу, и слышен его простой, озябший голос:
– Давай, брат, помолимся за всех и за вся…
Голос пройдет от листа к листу, облетающему в сумраке.
Волк навострит уши, станет на задние ноги, а ноги дрожат, серые, сильные, с перебитыми жилистыми сгибами, где посинела кожа от охотничьей дроби.
Птица встрепенется, откроет глаз, полузатянутый пленкой.
Березки, желтые, прозрачные, и в темноте светятся легким золотом. Каждый листок дрожит, дрожат и осины, уже почерневшие от заморозков, терпкие, и орешины. По дубам, высоко, пройдет шум.
Зайчишка, вылетевший в поваленные, недокошенные овсы, перевернется, закинет уши, зажмурится. Тоже услышал:
– Давай, брат, помолимся…