Канонир Белобородов, сержант, лежит головой к земле, вытянувши долгие ноги на дуло медной мортиры. Завернутый с головой в суконную красную епанчу, отсыревшую на росе, сидит тут же сержант Арефьев.
Сержант Белобородов старше Арефьева. Сухощавый, смуглый, с близко поставленными черными глазами, походил сержант на цыгана, а своим быстрым взглядом на ястреба. Арефьев же, русоволосый, с рыжиной, румяный и полный лицом, был как веселый и длинноногий жеребя-стригунок.
Был Арефьев не природный матушки-осударыни Елисаветы солдат, а барчонок: нес осударыне по дворянству своему вольную службу. Его круглый, с ямкою, подбородок не знал еще скрипучей бритвы и румяные губы всегда норовили сложиться в добрую детскую улыбку.
Сержант Белобородов молча оберегал на походах бомбандирского барчонка. Уж больно был он молод, ровно девица, в своем красном бомбардирском мундире, с отворотами черного бархата.
По утрам сержант учил дворянчика зачесывать по-солдатски волосы в две букли и посыпать их мукой: сержант так крепко подтягивал ему на затылке косицу-гербейль, что мягкий волос барчонка трещал.
– Ай, дядя, страсть больно.
– Ништо, по солдатству терпеть доложно.
И жилистые смуглые руки Белобородова уже шершаво шарили по белой шее барчонка, застегивая крючки его солдатского черного галстука.
На затылке у Арефьева была еще вовсе ребячья впадинка, куда спадали волосы русым завитком, а шел сержанту бомбардирскому Степану Арефьеву пятнадцатый годок и хотя вскоре дадут ему офицерский знак и серебряный шарф с канительной кистью, но сержант Белобородов, днюя и ночуя с ним под одной пушкой, Мортирой-Сударыней, ходил за дворянчиком, как за дитею.
– А на Москве, дядя, неделя прошедши, как Престольную отпели, – сказал Арефьев, глядя на туманные звезды.
Над головой ходил сырой дым, и звезды меркли.
Белобородов помолчал.
Арефьев втянул через ноздри горький дым сержантской трубки, запах горелого сена, еще теснее придвинулся к спине товарища.
– И куда, дядя, войско наше загнано. Неведомая Прусская земля, городов заморских сколько прошли… А вечор у пикинеров сказывали: за лесом немецкой силы нынче туча стоит.
– А ты слушай поболе. Набрехают, как-же… Аль боязно?
– Нет.
Сержант выколотил трубку о башмак и сказал покойно:
– Держись подле меня, и вся. Все под Богом…
Арефьев наскоро взбил в букли влажные волосы. Закрутил косицу в пучок. Поискал под лафетом свою кожаную, круглую шапку с двуглавым орлом на медном наличнике, утер орла обшлагом. Медь блеснула ясно и влажно.
В мокрой траве, за плитами могил, уже светятся зарей красные лафеты, там стоит батарея гаубиц и полупудовых, секретных единорогов Шувалова, с чеканным графским гербом на коротких дулах.
С обрыва слышен гул голосов, сырой топот, стук прикладов о влажный песок: прошли куда-то, ровно отбивая шаг, рослые московские гренадеры в оперенных своих гренадерках.
В беловатом тумане рассвета плывут красными холмиками черепичные крыши прусской деревни Кунерсдорф. Стеной чернеет лес за деревней, а небо над лесом как молоко, и в молоке красноватое пятно солнца.
– Росы обильные павши, жаркий день заступит, – сказал Белобородов, вставая.
Белобородов передвинул трубку в край рта и сказал как бы нехотя:
– Подай, Степан, пальника.
На вымытый золотой шар солнца уже нельзя глянуть: выступают на глазах прохладные слезы.
Далеко, за деревней Кунерсдорф, у черного леса медленно поволоклись синие косы тумана.
– Горазд тумана нагнало, у леса-то, – сказал Арефьев.
– Знатен туман: больно синь, – усмехнулся сержант. – Аль не слышишь, гудёть?
Смутным гулом накатывал бой прусских барабанов. Синие косы у леса, не туман, а кривые линии вышедших пруссаков. Ухе вспыхивают белые огни прусских касок, белые ремни.
Звякнула в ясном воздухе, загреготала, как медный жеребец, ранняя пушка, Шуваловский единорог.
Белобородов пригнулся к Мортире-Сударыне. Смуглое лицо сержанта озлилось и потемнело:
– Мы також поздравствуем их брандскугелем, сторонись, Степан, – пли!