На обложке использован фрагмент картины художника Кроегаерта Жоржа «В кафе»
© Оформление Г.Котлярова
© Издательство «Художественная литература», 2019
Иван Сергеевич Шмелёв родился 21 сентября (3 октября) 1873 года в Донской слободе Москвы. Его дед был государственным крестьянином родом из Гуслицкого края Богородского уезда Московской губернии, поселившимся в Замоскворецком районе Москвы после устроенного французами пожара 1812 года. Отец, Сергей Иванович, уже принадлежал к купеческому сословию, но не занимался торговлей, а владел большой плотничьей артелью, в которой трудилось более 300 работников, и банными заведениями, а также брал подряды. «Нго последним делом, – вспоминал писатель, – был подряд по постройке трибун для публики на открытии памятника Пушкину» в 1880 году.
С холодной и строгой матерью отношения Ивана всегда были прохладными, хотя именно Евлампия Гавриловна, получившая образование в институте благородных девиц, приучила сына к чтению русской классики. Больше времени мальчик проводил с отцом и нанятыми им мастерами. Был среди них и Михаил Панкратович Горкин – ярый приверженец православия, в пожилом возрасте он оставил работу и по просьбе Сергея Ивановича приглядывал за маленьким Ваней. Считается, что под его влиянием и сформировался интерес Шмелева к религии. В детстве немалую часть окружения Шмелёва составляли мастеровые, среда которых также сильно повлияла на формирование его мировоззрения. Шмелёв встретился с рабочим людом разных губерний, со вчерашними крестьянами, принесшими с собой свои обычаи, разнообразно богатый язык, песни, прибаутки, поговорки. Все это, преображенное, возникнет на страницах шмелевских книг.
Когда мальчику было 7 лет, отец упал с лошади и восстановиться не смог. Мать осталась одна с шестью детьми. Жили на поступления от бань; кроме того, сдали в аренду третий этаж дома и подвал. Счастливая, безмятежная пора детства окончательно завершилась, когда в 11 лет Ваню перевели из частного пансиона, стоявшего рядом с домом, в первую Московскую гимназию. Учебу в ней писатель впоследствии вспоминал как самый тяжелый период юности. «Холодные, сухие люди», – напишет он о преподавателях позднее.
Из-за неуспеваемости и конфликтов с педагогами через пару лет Шмелев повторно сменил место учебы. Шестую Московскую гимназию он окончил в 1894 году, при этом до золотой медали ученику не достало половины балла. Шмелев поступает в Московский университет на факультет юриспруденции, а год спустя в журнале «Русское обозрение» публикуется рассказ «У мельницы» – первый литературный дебют юноши.
Получив образование и отслужив год в армии, Шмелев с супругой и сыном переезжает во Владимир. Писатель работает чиновником по особым поручениям при Владимирской казенной палате МВД. С 1905 года Иван Сергеевич возобновляет работу над произведениями и пишет Максиму Горькому с просьбой рецензировать некоторые из них. Автор создает рассказы и повести, в центре которых находится «маленький человек».
Огромный запас жизненных впечатлений, требовавших исхода, помог Шмелёву в обличении виновников бесправия и нищеты «маленького» человека, в изображении угнетенных, в которых революция высекает искру протеста, человеческого достоинства. В лучших его произведениях этих лет – «Распад», «Патока», Гражданин Уклейкин» и, наконец, повести «Человек из ресторана»» – Шмелёв продолжает и развивает тему «маленького человека».
Самое последнее место в социальном ряду «маленьких людей» занимает Уклейкин – «лукопер», «шкандалист» и «обормот». Он давно проникся сознанием своей потерянности и ничтожности. Однако в жалком сапожнике Уклейкине клокочет необратимый стихийный протест. Он ощущает в себе пробуждение гражданского, общественного сознания.
Центр тяжести в повести перенесен именно на общественную несправедливость: полуграмотный сапожник ждет облегчения от обещанных царским манифестом 17 октября 1905 года свобод и прав. И утрата Уклейкиным иллюзий, постепенное постижение того, что обещанные свободы обернулись обманом, – типично для самых широких слоев народа. В образе Уклейкина Шмелёв чутко зафиксировал процесс разочарования масс в «демократическом», парламентском пути развития, при котором вся сила власти оставалась в руках царского правительства.
Дальнейшее развитие темы «маленького человека» находим в самом значительном произведении Шмелёва дореволюционной поры – повести «Человек из ресторана».
Главным, новаторским в повести «Человек из ресторана» было то, что Шмелёв сумел полностью перевоплотиться в своего героя, увидеть мир глазами другого человека. Мудрой горечью напитана исповедь Скороходова, старого, на исходе сил труженика, обесчещенного отца, изгоя, потерявшего жену и сына. Хотя «порядочное общество» лишило его даже имени, оставив безликое «человек!», он внутренне неизмеримо выше и порядочнее тех, кому прислуживает. Это благородная, чистая душа среди богатых лакеев, воплощенная порядочность в мире суетного стяжательства. Он видит посетителей насквозь и резко осуждает их хищничество и лицемерие.
Повесть «Человек из ресторана», напечатанная в сборнике «Знания», имела шумный успех. По ее мотивам был создан фильм «Человек из ресторана», где роль Скороходова проникновенно сыграл выдающийся актер Михаил Чехов.
Шмелёв, чуткий художник, с большой точностью запечатлел появление новейшего оборотистого коммерсанта, прущего напролом, бесцеремонного и наглого буржуа.
В «Забавном приключении» писатель отобразил не только силу рвущихся к власти новых дельцов, но и недолговечность, шаткость их царствования.
Беспрерывно сыплющий новыми заказами телефон, шестидесятисильный «фиат» у подъезда собственного особняка, дорогая любовница, стотысячные обороты, «компактный дорожный завтрак» от Елисеева, почтительно козыряющий городовой – рассказ о воротиле Карасеве начинается так, словно вот он – новый хозяин России, который поведет ее дальше стремительным промышленным «американским» путем. Но, когда, выехав из Москвы, «фиат» застревает в бескрайней русской глухомани, обнаруживается непрочность, мнимость карасевского могущества, бессмысленность его деловой, стяжательской гонки, возникают грозные символы народной ненависти к богатеям.
Это уже не бессильный протест Уклейкина, а предвестие новой революции, которая сметет Карасевых. Солдат, пришедший с войны с крестом и со «сгнившими» почками, и мужики сулят всесильному заводчику, трясущемуся под дулом ружья, скорую расплату.
Вернувшись в столицу, Шмелев в 1909 году присоединяется к «Среде». В литературный кружок входили Иван Бунин, Александр Куприн и другие авторы, а также Федор Шаляпин. Литераторов объединяют не только встречи, но и сотрудничество с «Книгоиздательством писателей в Москве», соучредителями которого выступают Бунин и Шмелёв.
Февральскую революцию Шмелёв первоначально принял и даже отправился в Сибирь для встречи политкаторжан, однако вскоре разочаровался в ее идеях. К 40 годам Шмелев становится известным как автор очерков и повестей о купечестве и крестьянстве. Описывая тяготы народа, видя его тяжелый быт, писатель с одобрением встречает события февраля 1917 года. Однако наступившая за этим неразбериха и последовавшее насилие быстро превращают надежды в разочарование и ужас.
Октябрьскую революцию же не принял с самого начала, его растерянность, неприятие происходящего – все это сказалось на его творчестве 1918–1920 годов. В ноябре 1918 г. Шмелёв пишет повесть «Неупиваемая Чаша». Грустный рассказ о жизни или, скорее, о житии Ильи Шаронова, сына дворового маляра Терешки и тягловой Луши Тихой, напоен подлинной поэзией, проникнут глубоким сочувствием к крепостному живописцу. Кротко и незлобливо, точно святой, прожил он свою недолгую жизнь и сгорел, как восковая свеча, полюбив молодую барыню. Шмелёв заклеймил в повести «барство дикое, без чувства, без закона», бесчеловечность крепостничества.
Вскоре после революции в июне 1918 года он вместе с семьей уехал в Алушту, где сначала жил в пансионе «Вилла Роз», принадлежавшем Тихомировым, а затем приобрел земельный участок с домом. Но трагическое обстоятельство все перевернуло.
Сказать, что он любил своего единственно сына Сергея, – значит сказать очень мало. Прямо-таки с материнской нежностью относился он к нему, дышал над ним.
В 1920 году офицер Добровольческой армии Сергей Шмелёв, отказавшийся уехать с врангелевцами на чужбину, был взят в Феодосии из лазарета и без суда расстрелян красными. И не он один.
Это событие повергло Шмелёва в тяжелейшую душевную депрессию. На основе пережитого, уже будучи в эмиграции, он написал эпопею «Солнце мертвых», которая вскоре принесла автору европейскую известность.
Страдания отца описанию не поддаются. В ответ на приглашение, присланное Шмелёву Буниным, выехать за границу, «на отдых, на работу литературную», тот прислал письмо, которое, по свидетельству В.Н.Муромцевой-Буниной, трудно читать без слез. Приняв бунинкое приглашение, он выезжает в 1922 году сперва в Берлин, а потом в Париж, прожив в этом городе до конца жизни. В Париже его произведения публиковались во множестве русскоязычных эмигрантских изданий, таких как «Последние новости», «Возрождение», «Иллюстрированная Россия», «Сегодня», «Современные записки».
Иван Шмелев скончался в 1950 году, 24 июня. Причиной смерти стал сердечный приступ. Его похоронили на кладбище города Сент-Женевьев-де-Буа, но сейчас его останки покоятся в некрополе Донского монастыря, расположенного в столице России. Перезахоронение состоялось в 2000 году. Сюда же перенесли останки жены Ольги и сына Сергея.
От издательства
…Я человек мирный и выдержанный при моем темпераменте, – тридцать восемь лет, можно так сказать, в соку кипел, – но после таких слов прямо как ожгло меня. С глазу на глаз я бы и пропустил от такого человека… Захотел от собаки кулебяки! А тут при Колюшке – и такие слова!..
– Не имеете права елозить по чужой квартире! Я вам доверял и комнату не запирал, а вы с посторонними лицами шарите!.. Привыкли в ресторанах по карманам гулять, так думаете, допущу в отношении моего очага!..
И пошел… И даже не пьяный. Чисто золото у него там… А это он мстил нам, что с квартиры его просили, чтобы комнату очистил. Натерпелись от него всего. В участке писарем служил, но очень гордый и подозрительный. И я его честью просил, что нам невозможно в одной квартире при таком гордом характере и постоянно нетрезвом виде, и вывесил к воротам записку. Так ему досадно стало, что я комнату его показал, – и накинулся.
За человека не считаете, и то и се!.. А мы, напротив, с ним всегда очень осторожно и даже стереглись, потому что Колюшка предупреждал, что он может быть очень зловредный при своей службе. А у меня с Колюшкой тогда часто разговор был про мое занятие. Как он вырос и стал образованный, очень было не по нем, что я при ресторане. Вот Кривой-то, жилец-то наш, – фамилия ему Ежов, а это мы его промежду собой звали, – и ударил в этот пункт. По карманам гуляю! Чуть не зашиб я его за это слово, но он очень хитрый и моментально заперся на ключ. Потом записку написал и переслал мне через Лушу, мою супругу. Что от огорчения это он и неустройства, и предлагал набавить за комнату полтинник. Плюнул я на эти пустые слова, когда он и раньше-то по полтинникам платил. Только бы очистил квартиру, потому прямо даже страшный по своим поступкам… И на глаза-то всегда боялся показаться – все мимо шмыгнуть норовил. Но с Колюшкой был у меня очень горячий разговор. Я даже тогда пощечину ему дал за одно слово… И часто он потом мне все замечания делал:
– Видите, папаша… Всякий негодяй может ткнуть пальцем!..
А я смолчу и думаю себе: молод еще и не понимает всей глубины жизни, а вот как пооботрется да приглядится к людям – другое заговорит.
А все-таки обидно было от родного сына подобное слушать, очень обидно! Ну лакей, официант… Что ж из того, что по назначению судьбы я лакей! И потом, я вовсе не какой-нибудь, а из первоклассного ресторана, где всегда самая отборная и высшая публика. К нам мелкоту какую даже и не допускают, и на низ, швейцарам, строгий наказ дан, а все больше люди обстоятельные бывают – генералы и капиталисты, и самые образованные люди, профессора там и вообще, коммерсанты и аристократы… Самая тонкая и высокая публика. При таком сорте гостей нужна очень искусственная служба, и надо тоже знать, как держать себя в порядке, чтобы не было какого неудовольствия. К нам принимают тоже не с ветру, а все равно как сквозь огонь пропускают, как все равно в какой университет. Чтобы и фигурой соответствовал, и лицо было чистое и без знаков, и взгляд строгий и солидный. У нас не прими-подай, а со смыслом. И стоять надо тоже с пониманием и глядеть так, как бы и нет тебя вовсе, а ты все должен уследить и быть начеку. Так это даже и не лакей, а как все равно метрдотель из второклассного ресторана.
– Ты, – говорит, – исполняешь бесполезное и низкое ремесло! Кланяешься всякому прохвосту и хаму… Пятки им лижешь за полтинники!
А?! Упрекал меня за полтинники! А ведь он и вырос-то на эти полтинники, которые я получал завсе-иза поклоны, и за услужение разным господам, и пьяным, и благородным, и за разное! И брюки на нем шились на эти полтинники, и курточки, и книги куплены, которые он учил, и сапоги, и все! Вот что значит, что он ничего-то не знал из жизни! Посмотрел бы он, как кланяются и лижут пятки, и даже не за полтинник, а из высших соображений! Я-то всего повидал.
Когда раз в круглой гостиной был сервирован торжественный обед по случаю прибытия господина министра, и я с прочими номерами был приставлен к комплекту, сам собственными глазами видел, как один важный господин, с орденами по всей груди, со всею скоростью юркнули головой под стол и подняли носовой платок, который господин министр изволили уронить. Скорей моего поднял и даже под столом отстранил мою руку. Это даже и не их дело – по полу елозить за платками… Поглядел бы вот тогда Колюшка, а то – лакей! Я-то, натурально, выполняю свое дело, и если подаю спичку, так подаю по уставу службы, а не сверх комплекта…
Я как начал свою специальность, с мальчишек еще, так при ней и остался, а не как другие даже очень замечательные господа. Сегодня, поглядишь, он орлом смотрит, во главе стола сидит, шлосганисберг или там шампанское тянет и палец мизинец с перстнем выставил и им знаки подает на разговор и в бокальчик гукает, что не разберешь; а другой раз усмотришь его в такой компании, что и голосок-то у него сладкий и тонкий, и сидит-то он с краешку, и голову держит, как цапля, настороже, и всей-то фигурой играет по одному направлению. Видали…
И обличьем я не хуже других. Даже у меня сходство с адвокатом Глотановым, Антон Степанычем, – наши все смеялись. Оба мы во фраках, только, конечно, у них фрак сшит поровней и матерьялец получше. Ну, живот у них, правда, значительней и пущена толщенная золотая цепь. А тоже лысинка и, вообще в масть. Только вот бакенбарды у меня, а у них без пробрития. А если их пробрить да нацепить на бортик номер, очень бы хорошо сошли заме сто меня. И у меня бумажник, но только разница больше внутренняя. У них бумажник, конечно, вздут, и выглядывают пачечки разных колеров, и лежат вексельки, а у меня бумажник сплющен и никаких колеров не имеется, а заме сто вексельков вот уже три недели лежат две визитные карточки: судебного кандидата Пере-крылова на двенадцать рублей, по случаю забытых дома денег, и господина Зацепского, театрального певца, с коронкой, на девять рублей по тому же поводу. Вот уже они три недели не являются и думают не платить, но это – подожди, мадам! Таких господ и у нас немало, и если бы платить за всех забывающих, так не хватило бы даже государственного банка, я так полагаю. Есть которые без средств, а любят пустить пыль в глаза и пыжатся на перворазрядный ресторан, особенно когда с особами из высшего полета. Очень лестно подняться по нашим коврам и ужинать в белых залах с зеркалами, особливо при требовательности избалованных особ женского пола… Ну, и не рассчитают паров. И нехорошо даже смотреть, как конфузятся и просматривают в волнении счет и как бы для проверки вызывают в коридор. Даже с дрожью в голосе. Потому стыдно им перед особами. Ну, на страх и риск и принимаешь карточки. И выгодно бывает, когда в благодарность прибавят рублика два. Это ни для кого не вредно, а даже полезно и помогает обороту жизни. И тут ничего такого нет. Сам даже Антон Степаныч, когда завтракают с деловыми людьми, очень хорошо говорят про оборот капитала, и у них теперь два дома на хорошем месте, и недавно их поздравляли еще с третьим, по случаю торгов.
А потом с ними ведут дружбу Василь Василии Кашеротов, «первой помощи человек», как у нас про них говорят. У них всегда при себе пустые вексельки, чтобы молодым людям из хорошего семейства дать в момент и получить пользу. А совсем на моих глазах в люди вышли и в знакомстве с такими лицами, что… Даже состоят как бы в попечителях при женском монастыре и обители, особливо обожают послушниц – и достигают, по своему влиянию и жертвам. Даже по случаю такой их специальности насчет вексельков будто некоторые очень шикарные дамы из семейств бывают с ними в знакомстве. Да-a!.. Что значат деньги! А сами из себя сморщены, и изо рта у них слышно на довольно большое расстояние, ввиду гниения зубов.
Конечно, жизнь меня тронула, и я несколько облез, но не жигуляст, и в лице представительность, и даже баки в нарушение порядка. У нас ресторан на французский манер, и потому все номера бритые, но когда директор Штросс, нашего ресторана, изволили меня усмотреть, как я служил им, – у них лошади отменные на бегах и две любовницы, – то потребовали метрдотеля и наказали:
– Оставить с баками.
Игнатий Елисеич живот спрятал из почтения и изогнулся:
– Слушаюсь. Некоторые одобряют, чтобы представительность…
– Вот. Пусть для примера остается.
Так специально для меня и распорядились. А Игнатий Елисеич даже строго-настрого наказал:
– И отнюдь не смей сбрить! Это тебе прямо счастье.
Ну, счастье! Конечно, виду больше и стесняются полтинник дать, но мешает при нашем деле.
Вообще вид у меня очень приличный и даже дипломатический, – так, бывало, в шутку выражал Кирилл Саверьяныч. Кирилл Саверьяныч!.. Ах, каким я его признавал и как он совсем испрокудился в моих глазах! Какой это был человек!.. Ежели бы не простое происхождение, так при его бы уме и хорошей протекции быть бы ему в государственных делах. Ну и натворил бы он там всего! А у него и теперь парикмахерское заведение, и торгует духами. Очень умственный человек и писал даже про жизнь в тетрадь.
Много он утешал меня в скорбях жизни и спорил с Колюшкой всякими умными словами и доказывал суть.
– Ты, Яков Софроныч, облегчаешь принятие пищи, а я привожу в порядок физиономии, и это не мы выдумали, а пошло от жизни…
Золотой был человек!
И вот когда во всем параде стоишь против зеркальных стен, то прямо нельзя поверить, что это я самый и что меня, случалось, иногда в нетрезвом виде ругнут в отдельном кабинете, а раз… А ведь я все-таки человек не последний, не какой-нибудь бездомовный, а имею местоположение и добываю не гроши какие-нибудь, а когда семьдесят, а то и восемьдесят рублей, и понимаю тонкость приличия и обращение даже с высшими лицами. И потом, у меня сын был в реальном училище, и дочь моя, Наташа, получила курс образования в гимназии… И вот при всем таком обиходе иной раз самые благородные господа, которые уж должны понимать, Такие тонкие по обращению и поступкам и говорят на разных языках!.. Так деликатно кушают и осторожно обращаются даже с косточкой, и когда стул уронят, и тогда извиняются, а вот иногда…
И вот такой-то вежливый господин в мундире, на груди круглый знак, сидевши рядом с дамой в большущей шляпе с перьями, – и даму-то я знал, из какого она происхождения, – когда я краем рыбьего блюда задел, по тесноте их друг к дружке, за край пера, обозвал меня болваном. Я, конечно, сказал – виноват-с, потому что же я могу сказать? Но было очень обидно. Конечно, я получил на чай целковый, но не в извинение это, а для фону, чтобы пыль пустить и благородство свое перед барыней показать, а не в возмещение. Конечно, Кирилл Саверьяныч по шустроте и оборотливости ума своего обратил все это в недоумение, которое постигает и самых прославленных людей, и все-таки это нехорошо. Он даже говорил про книгу, в которой один ученый написал, что всякий труд честен и благороден и словами человека замарать нельзя, но я-то это и без книги знаю, и все-таки это нехорошо. Хорошо говорить, как не испытано на собственной персоне, ему хорошо, как у него заведение, и если его кто болваном обзовет, он сейчас к мировому. А ты завтра же полетишь за скандал и уже не попадешь в первоклассный ресторан, потому сейчас по всем ресторанам зазвонят. А ученый может все писать в своей книге, потому его никто болваном не обзовет. Побывал бы этот ученый в нашей шкуре, когда всякий за свой, а то и за чужой целковый барина над тобой корчит, так другое бы сказал. По книгам-то все гладко, а вот как Агафья Марковна порасскажет про инженера, так и выходит на поверку…
Ужинали у нас ученые-то эти. Одного лысенького поздравляли за книгу, а посуды наколотили на десять целковых. А не понимают того, с кого за стекло вычитает метрдотель по распоряжению администрации. Нельзя публику беспокоить такими пустяками, а то могут обидеться! Они, по раздражению руки, в горячем разговоре бокальчик о бокальчик кокнут, а у тебя из кармана целковый выхватили. Это ни под какую науку не подведешь.
Поглядишь, как Антон Степаныч деликатесы разные выбирает и высшей маркой запивает, так вот и думается – за какой такой подвиг ему все сие ниспослано – и дома, и капиталы, и все? И нельзя понять. И потом, его даже приятели прямо жуликом называют. Чистая правда.
Как был ежегодный обед правления господ фабрикантов, у которых Антон Степаныч дела ведет по судам и со всеми судится, то были все капиталисты и даже всесветный миллионер Гущин. И за веселым обедом – сам слышал – этот самый господин Гущин хлопнет Антон Степаныча по ляжке и вытянет:
– Да уж и жу-у-лик ты, золотая голова!
И все очень смеялись, и Антон Степаныч подмигивал и хвастал, что не на их лбу гвозди гнуть. А как прибыли потом француженки на десерт, так одна попробовала тоже господину Гущину потрафить и тоже Антон Степаныча жуликом, а у ней все выходило – зу-у-лик, – так погоди! Очень из себя господин Глотанов вышли и в нетрезвом виде, конечно, крикнули:
– Всякая… такая… тоже!..
Очень резкое слово произнесли и употребили жест. И такой вышел скандал, что только при уважительном отношении к нашему ресторану осталось без последствий. А у девицы все платье зернистой икрой забрызгали… Целый жбан перевернули! Всего бывало.
Смотришь на все ото, смотришь… A-а… Несчастные творения бога и творца! Сколько перевидал я их! А ведь чистые и невинные были, и вот соблазнены и отданы на уличное терзание. И никакого внимания… Придешь, бывало, домой, помолишься богу и ляжешь… А за стенкой Наташа. Тихо так дышит… И раздумаешься… Что ожидает ее в жизни? Ей не останется от нас купонов и разных билетов, выигрышных и других, и домов многоэтажных, как получили в наследство барышни Пупаевы, в доме коих я тогда квартировал.
Поживали мы тихо и незаметно, и потом вдруг пошло и пошло… Таким ужасным ходом пошло, как завертелось…
Как раз было воскресенье, сходил я к ранней обедне, хотя Колюшка и смеялся над всяким религиозным знамением усердия моего, и пил чай не спеша, по случаю того, что сегодня ресторан отпираем в двенадцать часов дня. И были пироги у нас с капустой, и сидел парикмахер и друг мой, Кирилл Саверьяныч, который был в очень веселом расположении: очень отчетливо прочитал Апостола за литургией. И потому говорил про природу жизни и про политику. Он только по праздникам и говорил, потому что, как верно он объяснял, будни предназначены для неусыпного труда, а праздники – для полезных разговоров.
И когда заговорил про религию и веру в Вышнего творца, я, по своему необразованию, как повернул потом Кирилл Саверьяныч, возроптал на ученых людей, что они по своему уму уж слишком полагаются на науку и мозг, а бога не желают признавать. И сказал это от горечи души, потому что Кол юшка никогда не сходит в церковь. И сказал, что очень горько давать образование детям, потому что можно их совсем загубить. Тогда мой Колюшка сказал:
– Вы, папаша, ничего не понимаете по науке и находитесь в заблуждении. – И даже перестал есть пирог. – Вы, – говорит, – ни науки не знаете, ни даже веры и религии!..
Я не знаю веры и религии! Ну, и хотел я его вразумить насчет его слов. И говорю:
– Не имеешь права отцу так! Ты врешь! Я, конечно, твоих наук не проник и географии там не учился, но я тебя на ноги ставлю и хочу тебе участь предоставить благородных людей, чтобы ты был не хуже других, а не в холуи тебя, как ты про меня выражаешься… – Так его и передернуло! – А если бы я религии не признавал, я бы давно отчаялся в жизни и покончил бы, может быть, даже самоубийством! И вот учишься ты, а нет в тебе настоящего благородства… И горько мне, горько…
И Кирилл Саверьяныч даже в согласии опустил голову к столу, а Колюшка мне напротив:
– Оставьте ваши рацеи! Если бы, – говорит, – вам все открыть, так вы бы поняли, что такое благородство. А ваши моления богу не нужны, если только он есть!
Ведь это что такое! Я ему про веру и религию, а он свое… Клял я себя, зачем по ученой части его пустил. Охапками книги таскал и по ночам сидел, сколько керосину одного извел. И еще Васиков этот ходил к нему из управления дороги, чахоточный… И злой стал, прямо как чумной, и исхудал…
Я на него пальцем погрозил за его слово о творце, и Кирилл Саверьяныч так это на него посмотрел, – очень он мог так, и рот, бывало, скосит, – а тот как вскочит! И стал всех… и даже… известных лиц ругать и называть всякими словами, так что было страшно, и Кирилл Саверьяныч пришел в беспокойство и все покашливал и поглядывал в окно.
– Напрасно старались! – прямо кричит. – Знаю, какого вам благородства нужно! Тут вот чтобы!.. – в пиджак себя тыкать стал. – Так я буду лучше камни по улицам гранить, чем доставлю вам такое удовольствие!
Прямо как сумасшедший. А? Зачем я-то старался? Зачем просил господина директора училища, чтобы от платы освободили? И только потому, что они у нас в ресторане бывали и я им угождал и повара Лексей Фомича просил отменно озаботиться, они в снисхождение моим услугам сделали льготу. И три раза прошения подавал с изложением нужды, и счета… сколько раз укорачивал, – можно это при сношении с марочником на кухне, – и внимания добился. И за все это такие слова!
Но тут уж сам Кирилл Саверьяныч стал ему объяснять:
– Вы, – говорит, – еще очень молодой юноша и с порывом и еще не проникли всей глубины наук. Науки постепенно придвигают человека к настоящему благородству и дают вечный ключ от счастья! – Прямо замечательно говорил! – Вера же и религия мягчит дух. И вот, – говорит, – смотрите, что будет с науками. Я, – говорит, – сейчас, конечно, парикмахер, и если бы не научное совершенство в машинах, то должен бы ножницами наголо стричь десять минут при искусстве, как я очень хороший мастер. А вот как изобрели машинку, то могу в одну минуту. Так и все. И придет такое время, когда ученые изобретут такие машины, что все будут они делать. И уж теперь многое добывают из воздуха машинами, и даже сахар. И вот когда все это будет, тогда все будут отдыхать и познавать природу. И вот почему надо изучать науки, что и делают люди благородные и образованные, а нам пока всем терпеть и верить в промысел божий. Этого вы не забывайте!
Я вполне одобрил эти мудрые слова, но Колюшка не унялся и прямо закидал Кирилла Саверьяныча своими словами:
– Не хочу вашей чепухи! A-а… По-вашему, пусть лошадка дохнет, пока травка вырастет? Вам хорошо, как вы духами торгуете да разным господам морды бреете не своими трудами! Красите да лак наводите, плеши им прикрываете, чтобы были в освеженном виде!..
Кирилл Саверьяныч осерчал, как очень самолюбивый, и даже поперхнулся.
– Евангелие, – говорит, – сперва разучите, тогда я с вами буду толковать! Я философию прошел! Вы сперва с мое прочтите, тогда… Я вашего учителя научу, а не то что…
И пальцем себя в грудь. Ну, и мой-то ему тоже ни-ни… Тот пять – он ему двадцать пять! Тоже много прочитал.
– A-а… Вы на Евангелие повернули! Так я вам его к носу преподнесу! Веру-то вашу на все пункты разложу и в нос суну! Цифрами вам ваши машины представлю, лохмотьями улицы запружу! Такого вам Евангелия нужно?! Вы, – говорит, – на нем теперь бухгалтерию заносите за бритье и стрижку!..
И прямо как бешеная собака. Очень он у меня горячий и чувствительный. Ну, и здесь тоже бог не обидел. Бегает по комнате, пальцами тычет, кулаком грозит и пошел про жизнь говорить, и про политику, и про все. И фамилии у него так и прыгают. И славных и препрославных людей поминает… и печатает. И про историю… Откуда что берется. Очень много читал книг. И вот как надо, и так вот, и эдак, и вот в чем благородство жизни!
Кирилл Саверьяныч совсем ослаб и только рот кривил. Но это он так только, для вида ослаб, а сам приготовлял речь. И начал так вежливо и даже рукой так:
– Это с вашей стороны один пустой разговор и изворот. Это все насилие и в жизни не бывает. Подумайте только хорошенько, и вам будет все явственно. Я очень хорошо знаю политику и думаю, что…
А Колюшка как стукнет кулаком по столу – посуда запрыгала. Он широкий у меня и крепкий, но очень горяч.
– Ну, это предоставьте нам, думать-то, а вы морды брейте!
Очень дерзко сказал. А Кирилл Саверьяныч опять тихо и внятно:
– Погодите посуду бить. Вы еще не выпили, а крякаете. И потом, кто это вы-то? Вы-то, – говорит, – вот кончите ученье, будете инженером, мостики будете строить да дорожки проводить… Как к вам денежки-то поплывут, у вас на ручках-то и перчаточки, и тут туго, и здесь, и там кой-где лежит и прикладывается. И домики, и мадамы декольте… С нами тогда, которые морды бреют-с, и разговаривать не пожелаете… Нет, вы погодите-с, рта-то мне не зажимайте-с! Это потом вы зажмете-с, когда я вас брить буду… И книжечки будете читать, и слова разные хорошие – девать некуда! А ручками-то перчаточными кой-кого и к ногтю, и за горлышко… Уж всего повидали-с – девать некуда! А то правда! Правда-то, она… у Петра и Павла!
Прямо завесил все и насмарку. Необыкновенный был ум! Колюшка только сощурился и в сторону так: