bannerbannerbanner
Горизонт событий

Ирина Полянская
Горизонт событий

Полная версия

…Когда никольские вьюги след заметают, застенчиво рассказывал Анатолий, и парни варят бражку для святочных посиделок, волки – у-у-у! – становятся особенно опасны, так и рыщут по ершистому утреннему снежку. Утречком выйдешь во двор – вся поленница заготовленных на зиму дров раскатана по бревнышку, а в грядках чучела стоят переодетыми в бабьи сарафаны да распашонки, а из-под дырявых ведер у них – соломенная коса! Свет начинает прибывать с края неба, поэтому темная сила – Анатолий восхищенно хлопает себя по колену, – свирепеет, такое начинает творить, что хоть святых из избы выноси! Половиками затыкает дымоходы, сани ставит на дыбы, ворота обливает водой, так что утром не откроешь!.. На третий день святой проходит гадание на суженого-ряженого. Девки вырядятся и сядут на лавки супротив ребят, а между ними блюдо с водой на столе. В блюдо девчата бросают янтарные бусы, бирюзовые серьги, серебряные мониста, агатовые кольца, а потом тянут подблюдную песню и вынимают вещицы по одной… Но тут медведь в берлоге поворачивается – значит, солнце повернуло на весну: пора скатывать с гор колесо, сжигать его у проруби и кормить кур с правого рукава, обязательно с правого, настаивал Анатолий, чтобы хорошо неслись… Снег вырос под самое окошко, затканное ледяными перьями, морозными розами. Продышишь в стекле дырочку и видишь: ребята катаются с горок на обледенелых рогожах и старых корытах… Рождественский снег глубок – значит, будет хороший урожай, веско объяснял Анатолий. Ранней весной, когда начинается движение сока в деревьях, чистят курятники, ладят насесты, окуривают можжевельником или богородичной травкой стены. Тропинки чернеют в снегу, облака сбиваются над рекой, трясогузка садится на лед, еноты выходят из нор, из трухлявых пней вылазят ежи – начинается половодье. На Егория скотину выгоняют из хлева и, зажегши страстную свечу, приговаривают: Пусть наша скотинка будет горька зверю! Кукушка кукует прежде листа на дереве, значит, год будет холодный, опечаленно заключал Анатолий, но, выдержав паузу, оживлялся: прилетают серые мухоловки, пеночки, стрижи… Вот июнь с косой по траву пошел, солнечный луч вьется в березе. А береза не простая – троичная, восклицал Анатолий, веточки ее завернуты в кольца, заплетены в косички, перевиты лентами и платочками… Начинает цвести рожь, краснеет земляника. Если увидишь в грече лысую кошку, будет засуха. В Иванов день девушки собирают двенадцать трав с двенадцати лугов… Анатолий загибал пальцы, возвышая голос: плакун-траву, сила ее в корне, чтоб не плакать, терлич-траву, крепость ее в стебле, чтоб не бояться змей, чернобыльник от удушья, крапиву от ревматизма, заячью капусту от морщин, душицу от кашля, багульник от нечаянной напасти, мать-и-мачеху от горькой страсти, пастушью сумку от сухотки, зяблицу от чесотки, медвежье ухо для разжигания любви, полуночный папоротник от привидений… По реке плывут заговоренные венки из чабреца, лопуха и иван-да-марьи. Лето поворачивает на зиму, сияют Стожары, к льняной ниве выносят творог, чтобы лен был бел. Соломой кормят огородное пугало, чтобы червь не съел капусту. Когда яблоки ночью начинают часто падать на землю, охотники выезжают в поле с наговором: По праву сторону железный тын, по леву огненная река, тут убьешься, там сгоришь, иди, белый зверь, заяц черноухий, беспяточно в мои ловушки

Шура беспяточно шла по заснеженным улицам Москвы, влекомая Анатолием, который робко держал ее за пустой большой палец варежки. Она сжимала ладонь в кулак для тепла. Дома и знакомые улицы расступались перед ними, как девушки после Иордани, показывая женихам вытканные ими передники и рубашки, исчезали под богатырским напором Толиной сказки, как невидимая «коровья смерть», которую на Агафью били граблями по углам коровника, скатывались с пространства, как первый снег со стогов, которым по-настоящему только и можно выбелить холстину… Шура шла за рассказчиком как завороженная, не замечая, что варежка соскользнула с ее руки… Была бы корова, а подойник найдется. Шура нагнала свою варежку, всунула в нее ладонь, и Анатолий цап ее рукой! Так и пошли дальше… Когда коровка телится, то по истечении двенадцати удоев, как пройдет молозиво, варят молочную кашу, ставят горшок с кашей на чашку с овсом и приговаривают: На сто бычков! На тысячу телушек! А как на Мелентия и Алексия вынесли на морозец лен да пряжу, чтобы нитка была ровной и чистой, Шура сняла варежки, и они пошли, держась за руки, их пальцы переплелись, как десять ветров, которые Касьян держит на двадцати цепях за двадцатью замками. Пока не задувает, самое время на Симона Зилота клады искать под первой звездой с присказкой: За Волгой на Синих горах при самой дороге трубка Степан Тимофеевича лежит. Кто тое трубку покурит, станет заговоренный, и все клады ему дадутся… Анатолий с упоением учил ее искать клады веточкой осины, обмазанной сорочьим пометом, и наперстком, растаявшим во льду. Он предостерегал Шуру против галок, проносящихся над ее левым плечом – богатство не дастся в руку, если только быстро не сказать: Неси, черная, черноту-бедноту в ночь, во мрак сырой, под ракиту горючую… Шура во всем его слушалась. Клала в валенок ветер-ветерок, чтобы нога была быстра. Топила воск в талой воде, чтобы сердце не болело.

В ночь на Ивана Купала Анатолий принес Шуре желтую кувшинку с заглохшего пруда, до которого добирался на электричке и автобусе, а обратно шел пешком. Разбудил весь дом. Таля, услышав стук, заметалась вокруг чемоданов с архивом мужа – она решила, что за ней пришли. Но, слава богу, за дверью оказался Анатолий в наполовину вымокших брюках с кувшинкой в руке, которая защищает от бед и напастей. Еще ее называют «одолень-травой», только, чтобы она одолевала нечистую силу, ее надо передать тому, кому хочешь добра, из уст в уста. Так они впервые поцеловались на глазах разбуженного Валентина и еле пришедшей в себя от страха Тали. Анатолий зажал кувшинку в зубах, а Шура прохладными губами прикусила стебель чуть повыше…

На Покров Шура со своей юной соседкой Ларисой по совету Анатолия спозаранку побежали в церковь. Толя сказал: кто раньше всех затеплит свечку у Покрова Божией Матери, тот раньше и замуж выйдет. Только над самым пламенем прошептать, не загасив огонька: Покров Преблагословенная Богородица! Покрой мою победную головушку жемчужным кокошником, золотым подзатыльничком. Покров-батюшка! Покрой землю снежком, а меня женишком! И едва девушки выскочили из храма – последний лист упал с дуба, первый снег стал ложиться ровно вплоть до Никольских вьюг, которые замели последние следы осени… С Михаила Архангела земля стала просторной и тихой. Тиха и вода подо льдом. Анатолий с Шурой голова к голове слушали – тиха вода подо льдом, как в облацех… Но если она зашумит, прошептал Анатолий, весна будет бурная, ранняя…

Весна наступила тихая, темная… Долгое время, до первого березового листа, до отлета из зимних краев снегирей и свиристелей, ее сопровождала траурная маршевая классика, без которой не обходятся ни одни большие похороны. Еноты и ежи уже повылезали из трухлявых пней, ясень пустил лист перед березой, но заезженная пластинка траурной зимы вращала Шестую симфонию Чайковского, си-бемоль минорную сонату Шопена, Адажио Альбинони. Шрифт газет сливался с непроницаемым свинцовым небом. Огородное пугало кормилось соломой, чтобы его не сожрал червь, подточивший верхние двунадесять семей, из которых потомки чуть шею себе не сломали, глядя на запад.

В начале этой весны Валентин через друзей покойного отца раздобыл пропуск на Красную площадь, красный квадратик с надпечаткой «вход повсюду», и получил полное право пройтись с «ФЭДом» под одеждой по притихшим улицам Москвы, пролезть под грузовиками, перегородившими Неглинную, пробиться через толпу у Малого театра к Шопену, Чайковскому, Альбинони, гудящим из оркестровой ямы Колонного зала, от которой концентрическими кругами по всей стране расходились заводские гудки, траурное позвякивание орденов и медалей на алых подушечках, цоканье лошадей с султанами на головах, шелест венков. Не прилетели еще серые мухоловки, стрижи и пеночки, а вокруг гроба, покрытого крышкой с полукруглым плексигласовым фонарем, разросся полуночный папоротник, весна концентрическими кругами разошлась по земле…

…Та памятная зима навалилась на город с небывалой, обвальной мощью. Далекое шевеление костра, разложенного у будки охраны, казалось слабым и невнятным, как последняя воля, выраженная костенеющим языком умирающего: тайну этого тепла ночь собиралась унести с собою. Но для него – человека, умевшего считывать тайны и с губ умирающих, и с коробок папирос, переданных в тюрьму Марии Спиридоновой (в мундштуке одной свила гнездо контрреволюция), и с трепета пальцев матроса-балтийца со свежей наколкой, все ухищрения безликой тьмы не составляли секрета. Он знал даже это: происхождение огня во мраке ночи – в замороженный Кремль на днях вместо дров завезли шпалы, чтобы они согрели тех, кто там работал и жил. Не успел снег припорошить их под будкой Троицкого моста, как ФЭД вызвал коменданта и велел ему отвезти шпалы туда, откуда их взяли. «А откуда, кстати, дровишки?» – уже уходя, поинтересовался ФЭД. «С Павелецкой службы пути», – угрюмо отозвался Мальцев. С Павелецкого шла дорога на Горки, к больному Ильичу. ФЭД замедлил шаг, обернулся. Мальцев, помертвев, вытянулся. Передернув плечами, ФЭД продолжил свой путь через занесенный снегом плац между колокольней Ивана Великого и Спасскими воротами к бывшему зданию Судебных постановлений, где на втором этаже уже не светилось, увы, во мраке ночи окно сгоревшего на работе Якова.

Приказы его выполняли, но стоило отвести глаза, снять палец с курка, дать высохнуть чернилам на бумаге, все расползалось, сводки с фронтов приходили, когда фронты переставали существовать, рапорта содержали в себе бесконечные ябеды, и задним числом по ним можно было реконструировать сложную, многоходовую личную интригу командующих, в которой принимало участие множество фигур, действующих непонятно в чьих интересах. Непонятно, каким чудом одерживались победы. Может быть, и эти шпалы, послужившие для обогрева не тех, так других людей, тоже в конечном счете сделали свое дело: слишком безысходной казалась бы сегодняшняя ночь, сплошняком проносящаяся мимо дрезины, на которой он вез Сергея Меркулова, скульптора и художника…

 

Звезды северного полушария, разбросанные по небу, освещали их путь. Большая Медведица в это время года стоит на хвосте, как кобра, Алькаид внизу, выше – Мицар, потом – Алиот, параллельно ему Мегред, выше – Фекда, левее – Мерак и Дубхе. Алькор рядом с Мицаром, по которому древние проверяли остроту зрения кандидатов в легионеры, не разглядеть: глаза утратили способность различать маленькую звездочку, утратили способность видеть в ночи горящее окно кабинета Якова. Мать говорила про звезды, что это ангелы зажигают лампадки. Комиссар Шмидт объяснил ФЭДу, что все небо – и Стожары, и Волосы Вероники, и Каллисто, и, конечно, Млечный Путь, сделаны из лития, бериллия, бора, водорода и гелия – вещества, которое есть и на Земле, в ее недрах, кладовых, коре, мантии, ядре. Черт возьми, небо пустеет тайнами, как проваленная явочная квартира! Но Отто Юльевич Шмидт успокоил ФЭДа, сказав, что это не так: хоть на последней международной астрономической конференции астрономы и убрали с неба лишних тридцать созвездий, каждый клочок Вселенной по-прежнему насыщен тайнами, как морская вода солью, потянешь одну небесную ниточку, выпадет связка ключей к целому скоплению галактик, откуда свет несется со скоростью триста километров в секунду, но мы этого не ощущаем даже в такую тихую морозную ночь, когда ветка не шелохнется, и разве это не тайна? Шмидт смотрел на ФЭДа с доброй усмешкой, такая усмешка всегда появлялась на лице матери, когда она, выслушав жалобу няньки на маленького ФЭДа, что он опять молился ночью при свече и стучал головкой о пол, приказывала приготовить для мальчика отвар цитворы с медом. Отвар цитворы, литий, бериллий, водород. Четыре кило гипса, немного стеарина, меди, метра полтора суровых ниток, и слепок готов.

На станции они пересели в сани. Чувствовать тепло рядом сидящего человека и не заговорить с ним почти невозможно, и ФЭД отрывисто спросил: «Вам удобно?» Меркулов кивнул. Он не знал, куда его везут. Вечером ему позвонили и властным, не терпящим возражений голосом задали вопрос, на который он ответил: четыре кило гипса, немного стеарина, меди и метра полтора суровых ниток… а через час после этого разговора его поднял с кровати солдат с залепленной снегом бородой, вслед за которым он вышел на улицу. Вьюга ложилась на снег широкими ступенчатыми пластами, выдувая арки в высоких сугробах, постепенно затухала, впадала в спячку. Небо прояснело. Где-то в глубине ночи разрасталась большая, пожалуй, даже огромная смерть, ее лицо надо было скрыть маской из гипса и стеарина. Сергей Меркулов знал: в какой-то неведомой точке пространства она лежит для него уже готовая, в консистенции, пригодной для москательщика. Он заранее грел и разминал пальцы у рта, стащив с рук трофейные немецкие рукавицы…

Дорога от станции, несмотря на вьюгу, оказалась накатанной, чья-то большая смерть утоптала ее в снегу. Притихшие сосны и их тени были неподвижны. Подвязанный тряпицей колокольчик под шеей лошади не издавал ни звука. Вдали показался особняк с одним освещенным окном. Меркулов мог бы узнать его по газетным снимкам. Впрочем, он до последнего момента не догадывался, к чьей большой и уже вполне оформившейся смерти прикатили его санки…

Художник принялся за свои манипуляции с лицом усопшего. Чтобы превратить смерть в метафору жизни, думал ФЭД, метафора должна быть больше и выразительней того или иного события. Метафорой были вороны, созревающие на ветвях Александровского сада, которых чем больше отстреливали от скуки латышские стрелки, тем больше становилось, черных крылатых дьяволов, срывающихся с ветвей, орущих так, что не слышен делался шум моторов, которым старались заглушить смерть. Только смерть или ее угроза могли унять повальное разложение там, в России, и здесь, в Москве. Разлагались фронты, разлагались чернила, которыми писали декреты и постановления, разлагалась жизнь, полная ненавистных вещей, реквизированных из богатых особняков. Стены тюрем разлагались, по ним плесенью шли доносы, проверить которые было невозможно, под сытое урчание моторов стреляли на Лубянке и в Лефортово, в Бутырках и Крестах, стреляли даже под окнами в Александровском саду по каркающим воронам, которых Ильич, удрученный расходом патронов, в конце концов приказал стрелкам оставить в покое.

Художник накладывал горячую маску, просунув пальцы за уши к затылку, чтобы удобнее было взяться за шею, и… – вдруг он отдернул руки и повернул к ФЭДу встревоженное лицо: «У Владимира Ильича пульсирует артерия…» В эту минуту ФЭД почувствовал разочарование и страх. Несмотря на то горе, которое он испытывал, эта смерть не должна была ускользнуть из его рук, чтобы положить конец беспределу и разложению, которое началось с болезни Ильича, болезни необратимой, как сказал Семашко, обызвестковавшей сосуды мозга больного почти до каменного состояния и превратившей артерии в пустые нити. Не было никого среди первых лиц в государстве, за исключением разве что наивного Бухарина, кто хотел бы, чтобы эта сонная артерия пульсировала… ФЭД склонился над телом Ильича. Холод, ОК – абсолютный ноль, самая низкая температура во Вселенной. «Это у вас кровь пульсирует в пальцах», – сказал он художнику. Тот взялся за мертвую голову и повернул ее затылком к ФЭДу. Как он знал этот затылок!

Кабинет Ильича помещался на 3-м этаже здания Судебных постановлений. В нем было три двери. Одна – в коридор, связывавший кабинет и приемную председателя СНК с его квартирой. Другая – против стола Ильича, вела в приемную секретарей. Третья находилась за его спиной – в аппаратную. Через нее в любое время суток к Ленину могли войти только Яков и ФЭД. Входя в кабинет, он неизменно видел перед собою склонившуюся над письменным столом, на котором размещалась большая страна, как распятая на колке сохнущая шкурка, эту знакомую голову, перемалывающую в звездную пыль огромные планетарные системы, а ее то и дело, как справедливо заметил Осинский, загружали «вермишельными делами», вроде того, выпустить ли поэта Блока в Финляндию, отдать ли Наркомзему «Боярский двор», разбором свар между Орджо и Мдивани, Сталиным и Троцким, да и сам Ильич то и дело ввязывался в мелочевку, бродил ночью по Тайницкому саду, чтобы выяснить, кто из работников Кремля допоздна жжет электричество, которое надо экономить… Слишком многое видели эти полузакрытые глаза с запавшими веками, столько зрелищ вобрал в себя безотказный зрачок, что с ним не смогли бы справиться и могильные черви! Перед смертью Ильич костенеющей рукой все указывал на глаз офтальмологу Авербаху, мол, глаза болят, материя расползается талым мартовским следом, соскальзывает с гвоздя, как шуба с переполненной вешалки, и сколь ни схватывай ее суровыми нитками – она рвется в небытие, прочь от засвеченной явочной жизни, от пустых сот календарей. Против этого ФЭД решительно возражал. Он уже принял кое-какие меры. Этой смерти он не позволит рассыпаться в прах, уж слишком она огромна для того, чтобы ее поглотила земля.

Он родился в рубашке, почему ему и дали имя Феликс – счастливый. Седьмой ребенок в семье. Незадолго до его рождения мать упала в погреб, и потом всю свою оставшуюся жизнь корила себя и считала, что именно это обстоятельство пагубным образом отразилось на характере беспокойного и мятущегося сына, хоть он и родился в рубашке. Страшные сны с детства мучили ребенка. Чаще всего ему снились похороны: долгий погребальный обряд совершается то в костеле с ксендзами, то на берегу Нила с египетскими жрецами, вооруженными эфиопскими ножами, то с римскими наемными плакальщицами, с кортежем «предков» умершего – артистов, скрывших лица под восковыми масками, снятыми с давно умерших членов семьи, к которой принадлежал усопший. Смерть как будто потихоньку приручала ФЭДа к себе, вернее, приручала его к мысли, что по-настоящему ее и нет. Может, она еще водилась во времена Энея, но с тех пор давно утратила свою силу. Да, она – неподвижность и застылость членов, да, на ней кончается все, но если она действительно существует, зачем революции, свадьбы, остроги, а если ее нет, значит, человек просто меняет кожу, проходит сквозь землю, чтобы вновь возвратиться к войнам, свадьбам, книгам. Краткий сон души, погреб, в который она упала, пока волны времени не вынесут ее к свету, праздникам, революциям, любви, утвердившейся на игральных костях смерти.

Пожалуй, с нею можно было бороться, даже с физическими особенностями ее проявления – распадом материи, о чем свидетельствовал опыт египетских жрецов. Наука двигалась вперед семимильными шагами, но материя расползалась еще быстрее, как будто мстила за себя. Эфирное тело революции махрилось еще во чреве партии, а уж после того, как родилось на свет, захлебнулось бы в измене, если б не ФЭД. Писательница Мариэтта Шагинян еще при жизни Ленина задавалась вопросом: как, в каких сложных аппаратах сохранить энергию той простоты, чистоты воздуха, которым дышали старые большевики, и ФЭД для себя ответил на этот вопрос – в бутылях и чанах. Чаны и бутыли с бальзамирующим раствором могли сделать то, что не смогло сделать ни «Письмо к съезду», ни ленинская заметка «Как нам реорганизовать Рабкрин?», из-за которой Ильича объявили почти сумасшедшим, как Чацкого, в циркулярах Политбюро и Оргбюро, и ФЭД в ожидании будущего бессмертия тела Ленина дисциплинированно подписался под циркуляром, после чего на «совете десяти» на тринадцатом съезде партии его сделали кандидатом в члены Политбюро. Он мечтал железным обручем схватить уползающую от вечной юности материю – материальными же способами, на примере одного отдельно взятого тела. Кто завладеет телом Ленина, тому суждено продолжить дело Ленина. Но кто бы им ни завладел, прежде всего необходимо спасти это тело, тело революции, от разложения. На заседании Похоронной комиссии разгорелась настоящая битва за тело Патрокла. Одного из главных заинтересованных лиц, Ахилла, на этом заседании не было – он находился на лечении близ Сухуми, и Сталин предусмотрительно послал ему телеграмму с ложным указанием дня похорон Ильича. Правда, Троцкий успел высказаться загодя, еще в декабре, – он был настроен решительно против сохранения тела. Бухарин сказал, что считает для Ленина оскорблением саму постановку вопроса. Крупская требовала, чтобы мужа похоронили в земле. Каменев буркнул, что сам Ильич непременно был бы против. Ворошилов и Ярославский робко заметили, что «крестьяне не поймут» идеи бальзамирования тела. Рыков и Калинин высказались туманно. Сталин неопределенно пожал плечами: тело Ленина требуют сохранить рабочие. Преображенский попросил назвать имена рабочих. И тут ФЭД, поняв, что тело Ленина ускользает от него, побелев как смерть, закричал: «Я вас ненавижу, Преображенский! Я вас ненавижу!», после чего упал на пол и забился в припадке. «До чего довели Феликса Эдмундовича», – укоризненно произнес Сталин, и вопрос о теле был решен.

Плотным кольцом они окружили тело вождя, словно повивальные бабки – Феликс, Вячеслав, Авель, Леонид, анатомы, патологоанатомы, танатологи, биохимики, прозекторы. Казалось, смерть – бабочка с огромным размахом крыльев, билась о пуленепробиваемое стекло саркофага, как наемная плакальщица. Но на самом деле она уже незаметно откладывала свои личинки в пустотах черепа и опавшем левом подреберье, микроскопическими пигментами метила теменные бугры, крылья носа, веки, кисти, голени, фаланги пальцев. Красин предлагает заморозить тело. Танатолог Шор предлагает покрыть кожу умершего лаком. Анатом Воробьев предлагает удалить из тела кровь и пропитать все ткани бальзамирующими веществами. Ритуальное действо началось. Танатос, аскетичный бог с железным сердцем, отвергающий любые приношения, отошел в сторону, уступив место врачам.

Всю корреспонденцию ФЭДа – личные письма, рабочие заметки, наброски речей, записки к коллегам – можно разделить на две части, написанные как будто разными людьми. Письма к сестре Альдоне написаны человеком совершенно иной, чем та, которая известна всем, биографии. Альдона – единственный человек, которого ФЭД любил беззаветно. Он не мог стать мужем собственной сестры. Только безумие или прихотливое письмо романиста могли соединить эту пару, заставить ее слиться в экстатической мелодии, которую однажды, после разгрома майской демонстрации в Польше, на закате кровавого дня насвистывал ФЭД одной юной девушке, позже ставшей его женой. В семнадцать лет ФЭД и его близкие друзья дают клятву на горе Гедимина в Вильно посвятить свою жизнь борьбе за освобождение человечества. Гедимину и отдает он Альдону, совершает средневековый обряд обручения, подставив вместо себя гору. Поэтому ему долгое время кажется, что Альдона, с которой заключен мистический брак, обречена на то, чтоб всегда разделять его правоту. В письмах к ней слово «борьба» повторяется с маниакальной настойчивостью. Напуганная Альдона робко спрашивает – с кем он намерен бороться, пусть укажет врага! Вместо врага ФЭД указывает своих страждущих друзей, набрасывает портреты нищих, измученных крестьян, забитых рабочих, косматой собачки с вырванным клоком шерсти на боку, которую повстречал на окраине Лодзи. На самом деле он через голову Альдоны сражается с несправедливо устроенным миром, в котором любимая женщина приходится ему сестрой, борется со своими воспоминаниями о ее белой кружевной перчатке или широкополой шляпе, тени ее ресниц и безмятежном выражении пальцев, считающих петли. Клубок ниток в солнечном пятне пляшет по полу, разматывая бесконечную нежность: ты не понимаешь меня!.. ты не понимаешь меня!.. не понимаешь моей борьбы!.. Не понимает, что он поэт, занесший ногу в будущее: отвар цитворы с медом не помог. Авторитет поэзии для него непререкаем: дело прочно, когда под ним струится кровь. Альдона возражает, что именно эта строка Некрасова и разоблачает сказочную, воздушную природу «будущего», в котором и вправду реальна только кровь как единица и рифма всеобщей гармонии, потому на нее так охотно ссылаются поэты. Бумажный ФЭД опять отвечает: ты не понимаешь. Весь май 1908 года он проводит в Х-м павильоне Варшавской тюрьмы. Читает Чехова: про человека в футляре, палату № 6, дуэль, степь. Вспоминает, что его отец, Эдмунд-Руфин Дзержинский, учил маленького Антона в Таганрогской гимназии математике, и невольно пытается между строк найти подтверждение этому. Какое? Он и сам не знает. Не может быть, чтобы блестящий, остроумный, образованный выпускник Петербургского университета, каким был его отец, не запал в память будущего писателя, не отразился хоть одной чертой в героях его рассказов. Тень отца легла на страницы русского писателя, как тень отца шекспировского принца на каменные стены старинного замка… В соседней камере сидит очаровательное, жизнерадостное существо – Ганка. Они перестукиваются. Беспокойная дробь ее пальцев будит ФЭДа среди ночи или отрывает от письма к Альдоне. Ганка рассказывает, что ее обещали выпустить на волю, если она назовет имена, а потом сильно избили. Их пальцы почти встречаются в ритме слов, вензелем переплетаются в «борьбе». Если бы все узники одновременно догадались простучать в стену «борьба», то тюрьма бы рухнула, как тот мост, по которому шагали в ногу солдаты. Но дело в том, что в камерах то здесь, то там сидят сексоты, они и не позволяют подлинным сидельцам стучать в унисон, а позже выяснится, что Ганка – одна из них. Он вышел из тюрьмы совершенно больным, и товарищи решили отправить его в Италию.

 

Формальной целью поездки было лечение, а фактической – встреча с Горьким на Капри. В Италии ФЭД должен был ознакомиться с делами провокаторов, наводнивших партию, разобраться с методами их внедрения в боевые ряды, характеристиками, повадками, географией передвижений, сопоставленной с последними провалами конспиративных квартир, сорванными забастовками, разгромами типографий, арестами и ссылками. ФЭД занялся этим еще в Цюрихе, и почти сразу обнаружил цепочку следов, ведущих к предательству, – на самом деле хорошо утоптанных и провокаторами, и истинными революционерами тропинок. И те, и другие с подложными паспортами пересекали границы, и те, и другие имели отношение к засвеченному гектографу, сидели в тюрьмах, спекулировали браунингами и динамитом, бежали из Сибири, пересекая реки на утлых челнах, успевали сесть в поезд до того, как с места побега приходило на станцию подробное описание бежавшего, скрывались в больших городах у одних и тех же знакомых, после чего рассыпались по родственникам – где их ожидала засада. Все как будто играли в общую игру – охранка, провокаторы, революционеры, банкиры, снабжающие последних деньгами, студенты с пачками прокламаций, налетчики на банки и почтовые дилижансы, обличающие существующий строй писатели, амбициозные аристократы, – и только время от времени совершавшиеся теракты и казни сообщали ей небольшую толику подлинности.

ФЭД ночами просиживал над этими шахматными партиями. Однажды, сверяя проваленные явки с именами фигурантов, железный ФЭД наткнулся на самого себя, его имя выпало после составления сложной формулы из цифр, адресов, сверки подслушанных разговоров, сопоставления круга знакомств… ФЭД слегка смутился. Он помнил стену Х-го павильона Варшавской тюрьмы, но с какой стороны стены стоял он, с какой – провокатор, он сейчас припомнить не мог. Зеленые холмы да долины, хрустальная синева озер, светлый мелодический рисунок Грааля, сменивший зловещую тему братоубийства на границе Саксонской Швейцарии, в местечке, где шестьдесят лет тому назад Вагнер написал «Лоэнгрина», эфирные образы увертюры и стук – не колес или провокаторов в стену – его собственного сердца. Горький и Капри подождут. ФЭД ехал в Ватикан.

Во всех апокрифических изданиях феликсиады этот период – с начала декабрьских календ до мартовских ид 1909–1910 годов – обойден молчанием. Правда, мартовские иды выплыли из небытия благодаря Горькому, свадебному генералу революции, стоящему на террасе виллы «Спинола» в длинном демисезонном пальто и сверху еще закутанному в плед, о поездке к которому ФЭД обязан был отчитаться. Тем не менее письма ФЭДа к одной из его корреспонденток по имени Сабина помечены мартом, а границу он пересек в начале зимы. В них он и описывает, довольно вяло, свою встречу с Горьким, зато когда ФЭД переходит к описанию садов Ватикана, у него даже почерк меняется. Из этих писем улетучилось слово «борьба», намозолившее костяшки пальцев в Х-м бастионе Варшавской тюрьмы. Здесь он забыл свои тени – провокаторов, гороховые пальто, товарищей по маскараду, голодных детей из фабричных предместий Ковно, калек и нищих, здесь на каждый взмах ресниц глубоким вздохом отзывалось цветущее мироздание…

ФЭДа можно принять за статую, сидящую то в беседке на островке посередине пруда, то на мраморной скамейке розария, то на краю фонтана. Он неподвижен, как воздух, пропускающий через себя аромат резеды, звезды жасмина, толпы деревьев, беломраморных статуй, отражающихся в водоемах, паломников и туристов. Никто здесь не знает его, вот что особенно радует. Об этом он пишет Сабине. В каждой капле чернил отражается высокое небо, подпираемое мраморными пророками, евангелистами, мучениками, простор, расчищенный архитектором Браманте от случайных холмов, рощ и виноградников, где когда-то стоял языческий храм Аполлона, благодаря чему солнце в этих краях всходит на несколько секунд раньше, аллеи, опрокинутые на цветники глубокие тени кипарисов, жужжание пчел, полет бабочек. По ночам любимая древними египтянами звезда Сотис не дает ему уснуть. Здесь вообще невероятно яркие звезды, не то что в туманной Польше. Он всерьез подумывает, не остаться ли ему в Италии насовсем, не сбрить ли свою польскую бородку, которую многие его соотечественники подрядились носить со времен Муравьева-Вешателя, что, конечно, было бы очень нехорошо по отношению к товарищам, субсидировавшим его поездку, – на эти деньги можно было бы купить динамит или выпустить листовку… В конце концов, в Италии тоже есть тюрьмы, например, в Венеции, во Дворце Дожей – если подняться по золоченой лестнице в Зал Большого Совета, пройти через книгохранилище св. Марка, миновать залу Совета Десяти, взбежать по винтовой лестнице на чердак – тут и будут знаменитые «Свинцы», в них когда-то сиживал Казанова… Он простучит в деревянную обшивку камеры первому попавшемуся узнику, что больше революционерам не товарищ, и если в свинцовом колодце сидит не убийца и не фальшивомонетчик, а свой брат борец, то он и передаст сообщение по цепочке тюремных стен, мол, деньги за дорогу ФЭД оставил во дворце Дожей, за портретом кисти Веронезе…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru