bannerbannerbanner
Горизонт событий

Ирина Полянская
Горизонт событий

Полная версия

Пассажирами поезда, который следовал к Ладоге, были дети. Одна девочка, закутанная во взрослый овчинный полушубок и в шапке-ушанке, из-под которой остро несло скипидаром, прибилась к Шуре и в поезде задремала на ее плече, не выпуская из рук узелок. На всех детях было столько одежды, что они казались прежними, упитанными детьми, лиц было почти не видно, но Шура знала, как выглядят эти скелетики с проваленными глазами, ввалившимися щеками, тонкими кистями рук и блестящими, красными шарами суставов. Слишком часто их приносили в больницу.

Поезд подошел к Ладоге. Пассажиров закутали в одеяла – путь предстоял ледяной, пересадили в машины, покрытые брезентом, и они покатили по гладкому, как горный хрусталь, льду. Над ним в ночи на большом расстоянии друг от друга висела цепочка огней, кое-как освещавших трассу. Только у рокового девятого километра, где лед змеился опасной трещиной и саперы без конца наводили новые переправы после того, как несколько машин вместе с людьми ушло на дно, огней было больше. Они мигали в воздухе, как далекие звезды. На самом деле вдоль тридцатикилометровой трассы стояли девушки-регулировщицы с фонарями «летучая мышь», их стекла на ветру быстро закоптевали, поэтому близкие огни казались далекими, как звезды. Навстречу колоннам с пережившими эту зиму людьми ехали машины с Большой Земли. Они везли сухие фрукты, сыр, яичный порошок, муку, мясо, витаминную кислоту, рыбий жир, сахар, орехи – еду, которую Ленинград последний раз видел в ноябре, изображенной на сброшенных немцами листовках с призывом сдаваться, сдаваться этим пышным маковым бубликам, свежим гамбургским окорокам, упитанным саксонским коровам, предлагающим консервированное и сгущенное молоко, гирляндам швабских сосисок, желтому силезкому сыру… Нарисованная еда страшно кружилась в воздухе, как спиритический столик, накрытый душами усопших, а над ней сидели летчики в шлемах, сверху дергая за веревочки саксонских буренок и потряхивая связкой баварских баранок, едой без вкуса и запаха, нарисованной, как огонь в очаге папы Карло (тоже немца?). Выпав, как снег, нарисованная пища ушла под снег ноября, и с тех пор никто в Ленинграде не видел ни сгущенки, ни сухих фруктов, ни сыра, оставшихся по ту сторону Ладоги…

Свет карманного фонарика разбудил Шуру уже в Лаврове. Военный, посветивший ей в лицо, спросил: «Идти можешь?» Шура указала ему на привалившуюся к ней девочку с узлом. Военный сказал: «Твоя сестренка умерла». И протянул Шуре выпавший из рук девочки узелок. В эвакопункте Шура поела пшенную кашу с хлебом, после чего развязала узелок, чтобы посмотреть, что за наследство оставила ей умершая девочка. Это была малахитовая шкатулка.

2

ЛУЧ И КАМЕНЬ. В шкатулке оказалось несколько старых фотографий, на которых были запечатлены, по-видимому, родные и близкие умершей девочки. При первом же взгляде на эту шкатулку Шура (дочь геолога) поняла, что она изготовлена старинным умельцем из яснополосчатого бирюзового малахита в те времена, когда мозаику подбирали и наклеивали не на металл, а на мрамор. Рисунок на шкатулке был подобран так умело, что в нем не чувствовалось плоскостного изображения. На атласных лепестках каменной розы задержался луч, который осторожно подбирался к туго спеленатой в бутоне жгучей архитектуре цветка, пронизанной жаром и алым мраком подземных глубин. Малахитовая роза была похожа на ту, которую обронил ангел скорби, торопливо покидая Смоленское кладбище по фантастическому коридору 54-й армии. Она невесомо парила над гладью, полированной жженой костью. В книгах отца Шура читала о таких удивительных вещицах – о многослойном сардониксе, оправленном в перстень, на котором Диодор Самосский вырезал лиру, окруженную роем пчел, об агатовой заколке Клеопатры с жуками-скарабеями, танцующими вокруг колоса ячменя, о пейзажной яшме вавилонских гробниц, естественным образом передающей леса, реки, водоросли, горы, облака… Но шкатулка, доставшаяся ей от неизвестной девочки, оказалась еще чудеснее. Стоило немного повернуть крышку, и роза заволакивалась диковинными деревьями, еще один поворот – и на нижнем ее лепестке появлялся заяц… Вращая шкатулку в руках и вглядываясь в переплетение узоров и пятен, можно было увидеть также крокодила, оленя, ястреба, куницу, русалку. А если шкатулку подставить под косой луч солнца, из глубины всплывет новая вереница образов: восьмиугольные часы на подставке с львиными лапами, сфинкс, плетущий паутину паук, длинный меч с рукояткой, похожей на лиру, хрустальная чаша… Выложенные неведомым уральским умельцем знаки ходят по кругу, поднимаемые солнечным лучом на поверхность.

Наверное, бывшая хозяйка шкатулки примешивала этот малахитовый калейдоскоп к своей блокадной иждивенческой пайке, как Шура к своей трудовой – горячечный бред немца, что и позволило им обоим дожить до весны. Но малахит на человека навевает меланхолию, несмотря на увлекательный театр теней, сошедших в него, как души героев в Аид, о чем, скорее всего, не знала девочка, схороненная в братской могиле в Лаврово. Этот камень, радуя глаз, придавил ее детское сердце.

…Что можно было увидеть под микроскопом отца в косом срезе кристаллов малахита, кроме лавандово-серых пятен на зеленых стрелах кремнистой меди, черных жилок, окруженных светло-зеленой каймой, лазоревых теней, бархатных переливов болотного цвета и изумрудных зерен? Стоит чуть повернуть площадку микроскопа, как вся мозаика перегруппировывалась в другом порядке… Отец рассказывал Шуре, что можно увидеть за изумрудным, нефритовым, цирконовым переплетом, за мшистыми малахитовыми джунглями, освещенными завороженным солнцем, если зрачком (похожим на оникс) погрузиться на глубину сотворения мира… Земля расступится, и ты увидишь в районе Нижнего Тагила море. Из обломков раковин на дне его уже отложились известковые осадки. Это было в палеозое, когда все типы животного царства уже имели своих представителей. Позже, в карбоне, на месте моря началось горообразование: толщу осадков смяла и разломала лава, идущая к вулканам, часть ее, не дошедшая до поверхности земли, застыла, и из нее выделились некоторые минералы – полевой шпат, роговая обманка и слюда. Оставшийся расплав в глубинах, где давление и температура очень высоки, растворил известняк, но некоторые минералы – магнетит, железная руда и ряд сернистых металлов – проделали в известняке трещины: полосы скановых руд, которые горообразующие усилия вынесли на дневную поверхность. Примерно 250 миллионов лет назад, когда вымерли многие палеозойские животные и должны были появиться млекопитающие, весь Урал попал в область интенсивного выветривания. За счет известняков образовались кремнистые породы, а за счет скановых – мартитовые руды, которые окислились при выветривании и перешли в медный купорос, взаимодействующий с известняком, в результате чего формировался малахит.

Он выделяется в пустотах рудной породы в форме натеков, иногда больших глыб… Ученые Средневековья полагали, что различные области нашей Земли подвержены влиянию пяти известных к тому времени планет, которые в свою очередь концентрируют свою магическую силу в минералах. Если это утверждение справедливо, то магию нашего города, объяснял отец Шуре, города, рожденного из испарений болот и туманов, определяет именно малахит… Отражательная способность его чрезвычайно низка, вот почему, наверное, этот край погружен в меланхолическую грезу… К тому времени, когда один сильный человек прорубил окно из Скифии в Европу, произошло открытие уральских месторождений малахита, и знатные переселенцы из Московии старались перещеголять друг друга великолепием убранства своих домов. Пока малахита было мало, он шел только на броши, подсвечники и шкатулки, когда же появились крупные куски, его стали использовать как декоративный материал. Малахитовой плиткой покрывали камины, колонны, вазы, столешницы. Это было очень красиво. Но чем дальше безвестные мастера протягивали узор малахитового натечника, разворачивая отпиленные пластинки по принципу «гармошки», через Исакий и Эрмитаж к домику Петра, тем больше грустнел город, целыми кварталами и улицами перетекая в архитектуру, в книги, в литературу, насильственную перепланировку и переименования улиц, целыми кварталами и домами перетекая в проскрипционные списки. И вот, наконец, пришло время, когда город, невзирая на мужество и стойкость его защитников, стал переходить в зиму с ее предельным истязанием холодом, голодом, безумием бомбежек и обстрелов, которых не вынесла хозяйка малахитовой шкатулки.

Весной 42-го года по московскому радио объявили о начале приема в хореографическое училище.

«Пойдешь на просмотр, – объявила Шуре Наталия Гордеевна – тетя Таля, родная сестра ее матери, приютившая вывезенную из блокадного города Шуру. Она работала аккомпаниатором в Большом театре. – Для балетных спектаклей нужны дети, а большинство воспитанников училища эвакуировались в Васильсурск. Сколько лет ты занималась в балетной студии?.. Тебя могут зачислить в пятый класс по хореографии и в восьмой по общеобразовательным».

За время блокады Шура успела забыть все, чему когда-то училась, все па и координация движений, которым обучала ее Ольга Иордан, исчезли из ее мышечной памяти. Но в голосе тети Тали звучали фанфары. Подумать только: нужны дети. Они нужны, с этим не поспоришь. За неимением других гостей, их, детей, можно пригласить хотя бы на маскарад у Флоры, потому что спектакли на сцене филиала Большого театра на Пушечной возобновились еще полгода назад, а гости эвакуировались прямо с бала Флоры в Куйбышев. На балетных спектаклях дети тем более нужны: шесть белоснежных невест для «Лебединого», шесть серебристых с блестками на головках дриад к третьему акту «Эсмеральды», десять красных маков и десять желтых лотосов в черных бархатных лифах и трусиках в мелкую зеленую оборочку из тюля для «Красного мака»; нужны одалиски в шальварах, с покрытыми драгоценными камнями поясами для «Бахчисарайского фонтана», нужны сильфиды в одноименном балете для общей коды – одни вылетят из первой кулисы в движении тан леве, другие – из второй перекидными жете… А те из невест, сифильд и одалисок, которые пока не в силах встать на пальцы и сделать позу с деми-арабеском, сгодятся на роль цыгана с медведем, например, в том же «Петрушке», или на роль королевы-матери в том же «Лебедином», которая на сцене только простирает руки вслед принцу или кланяется фанерным гостям…

 

Но взгляд тети Тали был полон вдохновения. Ее цели всегда имели общегосударственный масштаб, и перед ними никли личные устремления. Позиции любимого ею балета, гнездившегося на чистой условности и призрачности романтических сюжетов, еще лет двадцать назад были весьма шатки, но тетя Таля, будучи всего лишь акомпаниатором, не посягала на идеологию пролетариата, как принц Дезире или принцесса Аврора, де Бриен или Раймонда. Тем более что, пока композиторы искали реалистические сюжеты для новых балетных спектаклей, можно было использовать достижения «русских сезонов», в частности, Стравинского, порвавшего с традиционными формами pa d`action – адажио, вариациями и сюитой и создавшего партитуру по принципу контрастного чередования живописно-пластических состояний, что было близко к гигантским петроградским мистериям, проходившим на фоне арки Главного штаба или Фондовой биржи, и к первым красным балетам Дешевова и Корчмарева с их «физкультурной» хореографией и невразумительной музыкой. Несколько позже балеты Глиера и Асафьева продемонстрировали возвращение блудного сына в pa d`action и дивертисмент, изображавший борьбу двух сил, опробованных Чайковским еще в сцене феи Сирени и Карабос. Все встало на свои места. Балет уже не гнали, как прежде. Балеринам снова было что танцевать, кроме лебедей и вилисс. Появился Прокофьев.

Тетя Таля, подкрепляя свои слова делом, с блаженным выражением лица наигрывала Шуре «бег» Джульетты, эксцентрическую тему Меркуцио, синкопированную мелодию Танца Рыцарей, застывающее остинато лейттемы «напитка»… Против этой музыки трудно было возразить, тем более что Шура, как дочь исчезнувшего в шурфах «Крестов» человека, должна была позаботиться о том, чтобы как следует внедриться в массовку на Флорином маскараде, чтобы закрепиться в этом мире, с подмостков которого потихоньку сходила война, помешавшая власти как следует разобраться с ней, дочерью врага народа, и предоставившей разбираться с Шурой зиме 41-го – 42-го года. Но зима та прошла, умчалась в просветленные края памяти. А пока Шуру кто-то должен был держать крепкой рукой, как фигуру из фанеры на маскараде у Флоры, к тому же у нее перед глазами был пример – тетя Таля, которая вместе с Шуриным отцом могла бы легко угодить в проскрипционные списки, но ее удержала крепкая рука мужа – знаменитого придворного фотографа…

Федору Карнаухову позировала вся партийная элита. На стенах квартиры тети Тали, как охранные грамоты, висели снимки Ленина в кепке парижского клошара, Кирова в пиджаке и Орджо в гимнастерке, легендарного Камо, для которого будущее было реальнее настоящего, Скворцова-Степанова с Демьяном Бедным (оба с удочками в руках), Подвойского на капитанском мостике эсминца, с которым пятнадцать лет тому назад соседствовали взъерошенные Троцкий и Шляпников, прибывшие прямо с икс-съезда, вскрывшего их антипартийную позицию, позже замененные методом фотомонтажа молодым Микояном…

В совсем далекие времена перед зеркальным квадратом видоискателя простейшей камеры – черного ящика со стеклянным глазом, треногой и рыжей резиновой грушей, прилаженной к затвору – проплыла эпоха, требующая от фотографа огромной, с полминуты, экспозиции: Лев Толстой в кресле перед фонографом, наговаривающий в трубу знаменитый памфлет «Не могу молчать!», Станиславский в черной пелерине, Вера Холодная в простом домашнем платье с чашкой в руке, Александр Блок в пальто с прозрачными и скорбными глазами, Касьян Голейзовский в черной бархатной толстовке и белоснежной сорочке, бритый наголо Маяковский, набрасывающий на листе бумаги автопортрет – карандаш застыл у виска… После того как молодому фотографу удалось заснять прогуливающегося по Кремлю Ильича, он переключился на партийных героев, чьи лица еще не вошли в обиход истории. Если искусство умело пользовалось светотенью, бликами, мягкой ретушью, то власть не стесняясь прибегала к услугам прямого света, бьющего прямо в бессонные глаза (откуда и знаменитый ленинский прищур). Но и над искусством, и над властью царила фотография, осуществлявшая замер экспозиции на огромном пространстве страны Советов. И власть, и ее грядущие жертвы – все замирали перед стеклянным глазом, выдерживая полуминутную экспозицию, отчего в потоке времени образовывались заторы, паузы, синкопы, преодолеваемые большим напряжением народных сил, трудовыми вахтами, стахановским методом, новыми починами, перевыполнением нормы.

Фотограф Карнаухов упивался своей властью над властью, но никому не говорил об этом ни полслова, и виду не подавал, что эта его власть имеет место в мыслях. Что касается его сына Валентина – тот самостоятельно проник в отцову тайну. Дело в том, что он, как и отец, с детских лет не расставался с «ФЭДом». «ФЭД» – аббревиатура. В ней заключено, как в магическом хрустале, преломляющем световой луч на семь основных цветов спектра, имя Феликса Эдмундовича Дзержинского. Центр хрусталика, воспринимающий лучи, располагает их на задней стенке глаза, следуя предмету, их вызванному, и передается оттуда по ощущающему органу общему чувству, которое о нем судит. Так писал Леонардо. Глазок «ФЭДа» с дальним видоискателем – это глаз самого государства, бдительное око, запускающее свои ощущающие органы-щупальца сквозь покров материального непосредственно в метафизику, отчего материя бледнеет, увядает, тогда как образ, насаженный бабочкой на длинную иглу луча, напротив, наливается спелостью, товарностью и делается тождественным самому себе в момент нажатия кнопки затвора. Гигантский глаз с дальним видоискателем всходит над планетой как еще одно солнце, обернутое в тихую ночь… В одиночке Феликсу не раз доводилось видеть, как с тихим скрежетом отворялся металлический затвор на тюремном глазке и огромное око, щекоча металл щетинками ресниц, вбирало в себя его целиком, всегда застигнутого врасплох, с поднятыми костяшками пальцев, изготовившимися простучать в стену темницы заветное «борьба». Поэтому он не любил фотографироваться. Но Федору Карнаухову удалось заснять Феликса в момент его переезда в кремлевскую квартиру…

…ФЭД вошел в просторную комнату с двумя высокими окнами и поставил чемодан на старинный низкий диванчик с резной спинкой. За ним вбежал сын Ясик, волоча саквояж. ФЭД, в длинном черном пальто и фетровой шляпе, слегка смущен просьбой фотографа и до последней минуты раздумывает, не отказать ли ему. Вот он прислонился к подоконнику, обнял мальчика, положив на его бархатную беретку свою руку. Фотограф взвел затвор и, пятясь, как придворный, удалился на удобное расстояние, держа палец на спусковой кнопке. Фотографу Карнаухову в эту минуту томительно долгой экспозиции были понятны чувства человека, оставшегося по ту сторону объектива. И его сыну Валентину тоже были понятны эти чувства… Фотограф, будучи смышлен, мог сделаться ключевой фигурой истории, сколачивающей свой капитал на неведении позирующих. Пятнадцатилетний Валентин вежливо слушал рассказы матери о том, с каким энтузиазмом отец снимал Подвойского на эсминце, но сам верил лишь в энтузиазм резиновой груши, прилаженной к затвору, которая надувала фанерные фигуры до воздушной величины. Он уже мысленно горевал о том, что ему предстоит снимать этот мир без помощи груши. Уже не требовалось долгой экспозиции, парализующей натуру, что утверждало оператора в его абсолютной власти над нею, поэтому множество народа встало за спиной камеры по эту сторону объектива, чтобы снимать остальной мир – по ту.

Весной 42-го года Валентин заснял Шуру возле аэростата перед Большим театром. Мешки с песком, загораживающие витрины магазинов, разрушенные бомбами здания, противотанковые надолбы и ежи, окопы, аэростаты и прочая военная натура стремительно уходила в прошлое, и он торопился ее запечатлеть.

Класс для занятий танцем был с паркетными полами, покрытыми красной мастикой, пачкающей балетные туфли, с зеркалами от пола до потолка, с набегающим на одну сторону изображением вереницы девочек у станка… Шура давно отвыкла от зеркальной симметрии углов, стен, арок, проблесков стекол, верениц девочек, словно дрессированные мартышки подражавших друг другу в движениях и позах, среди которых она не сразу смогла узнать себя. Девочек было двенадцать. Шура стояла у станка восьмой, а на середине класса – третьей, в третьем ряду, и все время путала себя то с Таней Субботиной, то с Милой Новиковой, в таком же черном трико, с такими же косичками, убранными в тугую корзинку, с удлиненными руками и ногами. Она не смела никому рассказывать о своих галлюцинациях, которых в прежние, довоенные времена у нее не было… Пока Шура лихорадочно отыскивает свое изображение в зеркале (опущенная вниз рука открывается во вторую позицию), руки девочек проходят через седьмую позицию в первую, а она беспомощно машет крыльями, как мельница, пытаясь установить контакт между собою и отражением. Шура боялась признаться себе, что зеркало вместе с вереницей девочек в нем пугает ее. Оно как будто возвращало ее в ту точку времени, в которой она была такой же беспечной и доверчивой к собственному изображению, как Таня с Милой. Шура тоже была такой девочкой, пока время не сожрало город, но теперь вся пластика и координация движений у нее были непоправимо нарушены блокадой, и чтобы восстановить их, следовало бы забыть о Ленинграде, сделать вид, что прямо из балетной студии Ольги Иордан она эвакуировалась в московское хореографическое училище с чемоданом собственных отражений, распакованных ею в таком же высоком и беспамятном зеркале… Да, хорошо быть Таней или Милой, моющей раму с переводной картинкой дали, на которой проступают лупоглазые краски женственного по своей природе искусства, созданного из ребра реальности. Мила моет раму, поставляет изображения дня или ночи, заводских труб или крон деревьев, припорошенных сумерками, часть замка или фрагмент крепостной стены, осколок озера, кусок дремучего леса, намек античной колонны, усеченный конус кладбища с вкраплением в него 2–3 могил, угол балкона, обвитый плющом из папье-маше, край колодца – декорации, в которых Шура, если сильно постарается и овладеет координацией движений, будет танцевать Главного Амура в «Щелкунчике» или Изящную куколку в «Дон Кихоте», Птичку в «Золушке» или Белочку в «Морозко». Да, конечно, еще нужно воображение, чтобы за частью замка видеть целый замок, а не часть ленинградского дома с лестницей, уходящей в небо, не фрагменты ленинградских квартир, распахнутых прямо на улицу, с головешками оплавленных пожаром вещей, не усеченное бомбежкой кладбище с раскрытыми настежь могилами, – нужно воображение, которое было у летчиков, разбрасывающих с воздуха над фрагментами окруженного города саксонских коров с выменем, полным сгущенного молока. У Шуры такого воображения не было, она едва-едва влачила свое симметричное существование в училище, нацеливаясь не на роль Изящной куколки, а всего лишь на аттестат об окончании общеобразовательной школы, который выдавало училище наравне со свидетельством о прохождении полного курса хореографии…

Как только Шура получила аттестат на руки, она забросила в чулан свои балетные туфли и решила заняться предметом, не требующим от нее, по крайней мере напрямую, ни координации движений, ни пластики, ни воображения, ни физической выносливости, которых у нее не было. Аттестат она положила в малахитовую шкатулку, где лежала стопка чужих фотографий и книга соседа-немца, чудом не вылетевшая в трубу буржуйки, предметом которой была история Тридцатилетней войны ХХ века, закончившейся, наконец, в тот самый год, когда Шура решила поступать в институт…

Какое значение в жизни Шуры могли иметь оказавшиеся в шкатулке эти четыре фотографии, сделанные в ателье на Невском в начале нашего столетия, вывезенные ею вместе с Гаврилой Принципом из Ленинграда?.. В каких родственных связях могла состоять умершая девочка с этой дородной дамой в гигантской шляпе, украшенной птицами и цветами?.. С этим молодым человеком с жидкой бородкой и выпуклыми глазами, в студенческой тужурке с гербовыми пуговицами, черной «николаевской» шинели с пелериной и бобровым воротником?.. С этой девочкой в пышном муслиновом платье и с серсо в руке, перевитым лентой?.. С этим приземистым мужчиной, на лице которого застыло ироническое выражение, одетым в сюртук из черного крепа с шелковыми отворотами (на одном из них университетский значок), в полосатых визитных брюках?.. И с ангелом скорби, наконец? Девочка с серсо могла быть ее матерью, молодой человек – отцом или дядей, дама в манто и господин в сюртуке – бабушкой и дедушкой.

 

В выражении глаз четверки людей плавало неведенье. Они ждали срабатывания затвора с таким же непроницаемым терпением, с каким ожидают повышения по службе. Пока птичка летела, у объекта, залитого непривычным светом, замирала душа, вот отчего у всех предполагаемых родственников девочки восковое выражение лиц, словно они стоически переживали грядущую вечность снимка, как пытку. Этот господин с вопросительно поднятой бровью, которая, может, была неотъемлемой частью его адвокатской профессии, держал паузу перед очередным риторическим выпадом… Эта дама в огромной шляпе, сурово смотрящая перед собою, должно быть, попечительница сиротского приюта, чувствующая свою значимость и дающая понять это другим… Девочка с серсо, которое на короткое время вручил ей фотограф, играла роль воспитанной барышни… Все они смотрели судьбе в глаза, не предполагая, что не пройдет и двух-трех десятков лет, как от всего их кустистого семейства останется одна Шура. Если бы студент, девочка, дама и господин могли представить себе такую возможность, наверное, они попытались бы подать Шуре знак с отплывающей льдины прошлого, на какое чувство ей следует ориентироваться в этом мире: надежду, сомнение, любовь?..

У Анатолия, свежеиспеченного Шуриного поклонника, тоже хранились две старые фотографии. На одной был снят мужчина с усами и выпученными глазами, в черной шинели и меховой шапке с эмблемой городового, с шашкой на перевязи. На втором – группа рыбаков разного возраста в холщовых рубахах и рабочих передниках, тянущих из реки сети. Анатолий предполагал, что тот, в шинели, его дед, умерший от голода в Челябинске. Одним из рыбаков, тянущих сети, был его отец.

В те времена перспективу заменял задник. Отсутствие перспективы создавало впечатление, что и Толины, и Шурины карточки сделаны в одно и то же ороговевшее мгновение, в которое оказались впаяны все действующие лица: и девочка с серсо, и полицейский с усами, и рыбаки в холщовых рубахах. Через них Анатолий и Шура тоже состояли в родстве, прочнее генеалогических корней и сословных уз их связывали цепи неведения. Они не понимали забытый язык забытых вещей. И вообще: вещь, как иерархический знак, будучи запечатленной на снимке или картине, уже не существует, ее социальная значимость развеивается под рукой художника. Зато с момента запечатления она начинает насыщаться историзмом. Вокруг кружевного жабо или темляка на шашке, как планеты, вращаются эпохи. Можно сказать и так, что Глюк сочинял свою музыку во времена особенно смело изогнутого тюрнюра, а Колумб покорил Америку в эпоху гофрированных стоячих воротничков. Что касается социально опустошенного манто, повисшего на одних плечиках с утепленной шинелью на ватине, то эти вещи явились на свет в самое что ни на есть костюмированное время, во дни эпохального переодевания, когда шляпы с цветами и перьями слетели с головок трех сестер, а чахоточный подпольщик, которого не ждали, облачился в черную, поблескивающую, как прессованная паюсная икра из грядущих спецраспределителей, лайку. Все перемешалось в гардеробной у Флоры – началась эпоха мезальянса. По всей стране опекаемая ликбезом Мила мыла раму, и вымытое до прозрачности окно казалось воздухом, в котором нет преград, люди могут свободно переходить туда-сюда, холщовые фартуки льнуть к пикейным жилетам, портянки к страусовым перьям…

Что могло помешать Шуре выйти замуж за Анатолия, похожего на крестьянского поэта Есенина, и внести свою лепту в продолжающийся эксперимент по головокружительной перетасовке населения и созданию новой сословной палитры, в результате которой на свет должно было народиться новое, умное, вымечтанное Милой, моющей раму на самом высоком этаже, где облака и орлы равны, удивительное поколение?.. Вот о чем думала Шура, приглядываясь к синеглазому робкому рабочему парню, по милости Милы оказавшемуся в одной компании с ее родственником Валентином – оба учились на журналистов. Но увы: человечество разворачивается к солнцу малахитовыми пластинками в голоцене по принципу гармошки, все с тем же неизменным, частящим, как доски в заборе, протянутым через весь распил узором натечника…

Шура уже знала, с какой легкостью новые идеи могут вскрыть паркет и отправить его в жерло буржуйки, смахнуть, как паутину, стены с человеческого жилища, истолочь в своей дьявольской ступе меловых ангелов скорби и даже сожрать город, истолочь в прах камень, железо и дерево, – но оставалась еще земля, незыблемое вещество, из которого вознеслись и дерево, и металл, и камень, медленная земля, дробившая закованные в броню вражеские рати нежными ростками овса и клевера. В ней растворялось убийственное время, которому и город, и библиотека – на один зуб, она имела множество медвежьих углов, не охваченных проскрипционными списками окраин, подернутых пеленой забвения захолустий, дремучих глубин, объятых вечным покоем пространства – не внести ничего туда и не вынести ничего оттуда, – застывших на берегах и канувших на дно водохранилищ, как град Китеж, русских деревень, в одной из которых родился Анатолий…

Отец когда-то рассказывал Шуре, что в биосфере существуют поля устойчивости жизни, на которых организм хоть и страдает, но выживает, и поля существования жизни – с вполне пригодными для увеличения живой массы условиями. Она уже прошла через скудные поля устойчивости с их прожиточным минимумом, пригодным для бактерий и жгутиковых водорослей. Анатолий же, по ее мнению, пасся на полях существования. Он и не думал возражать на это. Анатолий лишился своей малой родины, ушедшей под воду волжского водохранилища, и теперь с успехом спекулировал ею, очаровывая девушек рассказами о своем босоногом детстве, пробуждая чувство сострадания и странной вины в тех, у кого с родиной (малой) было все более или менее в порядке. Поигрывая кистью шелкового шнурка на поясе, он выглядел пророком, поняв, что от него именно этого и ждут. Анатолий проповедовал второй крестовый поход интеллигенции в народ, который на этот раз, благодаря культурно-техническому прогрессу, окажется удачным. Даже скептически настроенный к фольклору и захолустьям Валентин слушал его не без интереса, наматывая кое-что на ус…

Выражение человека, что-то мотающего себе на ус, не сходило с лица Валентина. Время от времени он подавал голос, и это воспринималось и его матерью, и Шурой как отклонение от нормы: обе женщины понимали, что настоящие интересы Валентина лежат вне дома, где пасется тучная, ожидающая его фотообъектива натура. Вскоре после того, как он привел в дом Анатолия, Валентин впервые справился у Шуры: «Кажется, твой отец был консультантом на строительстве этой гидростанции?..» Нейтральная интонация, с которой был задан вопрос, как некая универсальная отмычка, подходила ко множеству смыслов. Валентин умел ставить вопросы в самый неожиданный момент, когда разговор был далек от поднятой им темы. Собственно, ответа он и не ожидал, тогда как Шура стала теряться в догадках, зачем он спросил ее об отце. Валентин не смотрел на нее. Ссутулившись над черным холщовым нарукавником, перематывал пленку в своем фотоаппарате, копошился внутри черного мешка с таким углубленным видом, будто осязал плывущие ему в руки заснятые на фотопленку образы, возможно, те самые, от которых отворачивался ее отец, приставив к глазам магический кристалл железобетонной пирамиды, сбрасываемой с грузовика в волжскую воду. Ортохроматическая пленка, на которую последнее время учился снимать Валентин, чувствительная к синим, фиолетовым, зеленым и оранжевым, но не красным лучам, вилась под его пальцами, как синяя лента Волги на макете в чутких пальцах Шуриного отца. Шура не отвечала, пытаясь понять, что за паутину плетет ее родственник… Шура ни в чем не могла упрекнуть Валентина, хотя и понимала: будь его воля, она бы и месяца не прожила в этом доме. И еще она понимала, почему он оказывал покровительство совершенно ненужному ему Анатолию и терпеливо переносил его болтовню – он подметил интерес сестры к простодушным, пересыпанным деревенскими побасенками и фольклором рассказам о родной затопленной деревне и вообще о земле, и надеялся, что она, выйдя замуж, исчезнет из их двух крохотных коммунальных комнат, где и двоим-то повернуться негде. Плюс еще архив отца в четырех чемоданах.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru