Геология – особенная наука, единицей измерения в ней служат тысячелетия. Сказочная палитра верхнего карбона и среднего кембрия вспыхивала перед глазами отца, после того как он, вырезав из камня тоненькую пластинку, одной рукой включал осветитель микроскопа, другой клал шлиф на столик, подправлял фокусировку и подключал анализатор, – и миры, которые видели похороненные в небе звезды, вызванные к жизни поляризованным светом, открывались ему… Линза из исландского шпата, минерала, обладающего двойным лучепреломлением, помогала ему расшифровывать породы, возраст которых исчислялся сотнями миллионов лет, с удивительными образованиями в них, вроде хитинового слоя скорпиона, гифами грибов и комочками актиномицетов… Понятно, что в ультракрасных лучах ископаемых времен отец в упор не видел некоторых современных образований. Он был главным консультантом на строительстве канала Москва – Волга, знал наперечет все «бараньи лбы» на берегах, склоны водоразделов, балки, овраги, шурфы, состав породы, но не задавался вопросом, почему на строительстве используется труд заключенных, и какой, собственно, породы эти самые заключенные… Он был ученым планетарного масштаба мысли, но не понимал того, что делается под носом, иначе не удивился бы так сильно незваным гостям, которые как солнце, ветер и вода в мгновение ока разнесли его жизнь, истолкли в своей дьявольской ступе стены его жилища, звуки и краски, бумагу и камни. Он составил уникальную карту четвертичных отложений в районе Орши и Могилева, Урала и Нижнего Тагила, но не заметил поспешных массовых захоронений в черноземе и песчанике. Поэтому в часы обыска с его лица не сходило изумление, как будто добрейший Петр Евгеньевич обнаружил в современных огородных почвах трехгранную гальку, лежащую острым концом к направлению доисторического ветра – так называемого «ископаемого ветра», буйного ветра, уносящего коней и всадников, разрушающего породу, сметающего с лица земли города и память о них… Нет, отец не мог скрыть своего удивления, хотя что могло произойти на земле такого, чего бы он не знал, чему не находил аналога в породе? Армия мелких существ подготавливала сушу для заселения ее более совершенными живыми формами. На скалах появился лишайник, мхи, споры… Их геологическая работа сведется к разрушению горных пород через систему корней, к химическому воздействию на породы органических кислот, к созданию новых пластов за счет накоплений отмерших организмов, один из которых… Один из вошедших поинтересовался: «Товарищ, не найдется ли у вас ящика, чтобы упаковать коллекцию?» Другой, отодвинув локтем смету экспедиции в район реки Лены, над которой еще недавно трудился отец, стал составлять опись камней. И тут отец понял: ему предстоит пройти шурфы и штольни такие кромешные, какие германские рудокопы проходили с пением псалмов, опасаясь галлюцинаций и обвалов породы. Покорно прикрыв глаза веками, он принялся диктовать.
Его коллекция содержала: гиацинт, наводящий на человека сон, и оникс, ввергающий его в бессонницу; предохраняющий от яда яспис и излечивающий от лунатизма серый агат, который в прежние времена находили в гнездах ласточек; спасающий от укусов смертоносных гадов агат и целебный для зрения изумруд; гранат, изгоняющий из людей бесов, и аквамарин, от которого бледнеет луна; помогающий при родах нефрит и усиливающий храбрость сердолик; авантюрин, создающий бодрость духа и вдохновение, и соколиный глаз, подтачивающий силы врага; предохраняющий от ран опал и спасающий от удушья сапфир; оберегающий от измены кошачий глаз и янтарь, утишающий страсть; навевающий меланхолию малахит и сардоникс, защищающий от обмана; гематит против вспышки гнева и рубин, рассеивающий тоску; халцедон, привлекающий к женщине сердца мужчин; берилл, привлекающий к мужчине женские сердца, из халцедона и берилла король Марк приказал изготовить гробы для Тристана и Изольды; еще топаз, рождающий безмятежное наслаждение жизнью, а также бирюза, камень победы… Увлекшись, отец позабыл, кому он читает лекцию, которую гости прослушали с явным удовольствием, – играл голосом, жестикулировал, расхаживал от витрины к витрине, показывая указкой самые лучшие образцы коллекции, как будто натянул на себя броню из авантюрина, создающего бодрость духа и вдохновение.
Тут началась война, и Шура поняла, что напрасно она пропустила мимо ушей историю Пелопоннесской войны, полагая, что к ней это не имеет никакого отношения, успокоившись на мысли, что мир больших величин слишком велик для того, чтобы ему было дело до ее крохотного существования. Оказалось, что именно до нее и до таких, как она, ему и есть дело, до ее куска хлеба, тепла и дыхания, что государства базируются на съедобных вещах, имеют вкус и вес, и они тают во рту с невообразимой быстротой, сдобренные слюной, как торт под названием «Город», выставленный еще в довоенное время в витрине кондитерской на Шпалерной – огромное колесо с крепостными стенами из клубничного крема, дозорными вышками из взбитых сливок и цукатов, белыми песочными зданиями, облитыми глазурью, с озерцами из желе, купами зелени из мармелада. Или как торт «Время» – со взбитым из белков циферблатом, со стрелками из толченых орехов, показывающий всегда одно и то же время, двадцать пять минут двенадцатого дня или ночи, с насыпью цифр из шоколадной стружки, с этого времени ленинградцы начали выкапывать блиндажи в отложениях девонского периода, когда появились первые хрящевые рыбы, легочные и кистеперые, клещи и амфибии…
В июле в больнице имени Софьи Перовской умерла мама. Шура давно уже поселилась возле ее смертного одра, выполняла все поручения персонала, мыла полы, выносила судна, протирала ватой с перекисью водорода пролежни умирающим, как будто предчувствовала, что здесь ее спасение. Пробегая мимо кондитерской, Шура поглядывала в витрину: Время все еще показывало двадцать пять минут двенадцатого… Но к началу бомбежек, когда они вместе с соседом-немцем наклеили на стекла крестообразные полосы, еще не представляя себе, что клейстер – это еда, Время пожрало Город. Оно стало вырастать прямо на глазах, как будто распухало от голода, делалось огромным, как дальние сибирские перегоны, вытягивало человека в струну, как приливные силы за барьером горизонта событий в черной дыре космоса, где пространство, которым мы управляем, подменяется временем, над которым мы не властны. Перегоны от одного приема пищи до другого вырастали как на дрожжах, выбирая из организма самое ценное и невесомое – память, любовь, жалость, тогда как все тяжелое – кости, кровь и жизнь – приходилось таскать на себе. Немец выстаивал очереди за хлебом, отоваривал свою и Шурину карточки, за это Шура приносила ему в целлулоидной коробочке больничную кашу. Оттого, что она была целый день на людях, день не казался ей таким огромным, как для немца. Тихим голосом он продолжал рассказывать свои истории, и Шура слушала его, боясь выбиться из заданного ритма, точно в этих рассказах скрывались какие-то дополнительные калории, как в соевом молоке или кильке с погашенными глазами.
В 1915-м году Германа Хассе вместе с группой германских поданных, принадлежавших к тайному обществу «Дейчес Флоттен-Феррейн», ведущего разведку в пользу Германии, сослали в Вологду, а позже – в Вятскую губернию, а еще позже, в 19-м году, он оказался в немецком городе Алленштейне в этапном пункте вместе с солдатами, обезумевшими после тяжелых боев под Верденом, с солдатами из Месопотамии, сражавшимися бок о бок с турками, с солдатами, защищавшими империю Франца-Иосифа от итальянских стрелков в Альпах, с солдатами из России в грязных казармах с постоянно меняющимися обитателями, некогда бывшими элегантными кавалеристами, бойцами тяжелой артиллерии, пехотинцами и матросами, превратившимися в голодное измученное стадо… Немца спасло знание русского языка: он прибился к радиостанции, стал переводить перехваченные радиосводки и другие радиосообщения полевого штаба РВСР. За эту работу его прикрепили к столовой, где питались кадровики. Немного отъевшись, немец решил во что бы то ни стало вырваться из Алленштейна, потому что прослышал о том, что скоро в этом районе пройдет плебисцит по вопросу принадлежности этого города, из-за которого Польша ввязалась в спор с Германией, и пешком отправился на родину, в Лейпциг. В эти годы, с 1915-го по 1920-й, он привык к толчкам времени в своей крови, к тому, что оно меняет свой бег в зависимости от той или иной пищи, потребляемой им, или отсутствия таковой. То оно разливается во всю ширь, то возвращается в привычное русло, то делается непроходимым, как польские болота, через которые он пробирался в Лейпциг. Он понял, что когда время растягивается, в нем даже вещи утрачивают свое назначение.
Теперь это довелось узнать Шуре. Когда Время было кремовым и песочным, облитым глазурью и посыпанным толченым миндалем, их старое, обитое английским шелком кресло звало к тишине и размышлениям, а мамины часики с надетой на стекло никелированной решеткой и ключиком уютно шуршали в кулаке, словно пойманная стрекоза. Но пришло время, и на первый план выдвинулись грубые, однозначные вещи, фоновые предметы, хранящиеся в чулане, вроде лестницы-времянки или жестяных кружек, а все яркое, метафизически насыщенное, подалось в тень. Одни вещи могли дать тепло, другие – нет. Жизнь теплилась вокруг протоптанной в пыли поляны, где вдруг выросли табурет, печка, жестянка, молоток и ножовка, с помощью которых Шура расщепляла паркет, кровать немца с сугробом слежавшейся одежды, диванчик Шуры, покрытый тяжелыми бархатными портьерами, одно на двоих ведро, к которому вела отдельно протоптанная в пыли тропинка в библиотеку… Что касается библиотеки, то если в октябре книги шли выборочно на быстрое, первоначальное тепло и немец долго торговался за каждую книгу, которую Шура обрекала на гибель в огне, – именно в этот момент та казалась немцу очень ценной и прекрасной, – то в ноябре он перестал ощущать ценность отдельной книги и в библиотеку заходил только по нужде, не замечая расстроенных полок, похожих на клавиатуру с вырванными клавишами.
Между сентябрем и ноябрем был октябрь, месяц равновесия, когда жизнь, базирующаяся на привычках и условностях (одной из которых была культура), все еще стоящая на почтительном расстоянии от человеческого организма, не сделала еще нескольких семимильных шагов и не подошла к нему вплотную. К ней еще вели тоненькие ручейки круп из запасов, по их следам плелась надежда и искала выход из города на Сестрорецк, Вырицу, Колпино, Слуцк, от юго-запада Финского залива до Петергофа, фортов Кронштадта и Красной Горки, от Шлиссельбурга до устья реки Тосны. Ручейками убегали из города пшено, гречка, сахар и мука, расчищая горизонт от иллюзий, общественных и личных, наступало время прозрения, для каждого свое, застывшие двадцать пять минут двенадцатого, с которых стаяли последние крошки шоколадной стружки и рахат-лукума, стрелки повисли в полной пустоте.
Сквозь волны наплывающих друг на друга эпох, ранний классицизм Валлена-Деламота, декоративное барокко Растрелли, русский ампир Воронихина и Захарова одна за другой шли встречные волны воздушной тревоги, встревоженный воздух то здесь, то там срезал часть улицы, крушил стены дома, обнажившиеся лестничные пролеты вели в безмятежное октябрьское небо, пламя ходило ходуном по комнатам. Кружась в воздухе, стекало с деревьев лето, уходила в землю невозмутимая краса осени, занося листвой сообщающиеся друг с другом Дворцовую, Адмиралтейскую и Сенатскую площади, Невскую перспективу, Летний сад с упитанными богами и нимфами, укутанными в мешковину, будто их вот-вот собирались вздернуть, Ростральную колонну, стрелку Васильевского острова, Триумфальную арку, запряженную укутанными в саван конями, атлантов, сфинксов и львов набережных; золотая осенняя листва через Мойку, Фонтанку, канал Грибоедова и Неву сплавлялась в море: сообщение с наплывающей со стороны Вырицы и Красного Села эпохой ноября оказалось отлично налаженным, невзирая на кольцо блокады, время не останавливалось, метроном из репродукторов отсчитывал последнюю пайку тепла, капля за каплей падали долбящие гранит капли времени, сухо и страшно шуршала поземка грядущей зимы… Сбывалось пророчество царицы Авдотьи: город пустел. Сбывались и менее значительные литературные пророчества – в ту пору, когда в городе наладили производство хвойного настоя от цинги, Шура случайно раскрыла «Крестовых сестер» Ремизова и прочитала: «Настой из навоза будет пить народ, а больше ничего не будет съестного…»
Остановились трамваи, но гулко билось сердце города, зажатое в длани Петра, покрытого мешковиной, будто его тоже собирались вздернуть, но работал почтамт возле Исакия и телефонная станция, на которой трудилась телефонной барышней Шурина мать вплоть до того октябрьского рокового полудня, когда возле станции появился броневик с большевиками и матросы стали штурмовать здание… Телефонным барышням, как неким новым весталкам, запрещалось выходить замуж, поскольку они многое знали, особенно те, что имели нехорошую привычку подслушивать разговоры абонентов. Слишком многое они знали, телефонные девушки, для того чтобы сочувствовать юнкерам, наверное, они владели всей полнотой информации, которой не имело Царское Село и Государственная дума. Они знали про тайные переговоры Гучкова с Милюковым о создании «Прогрессивного блока», про равнодушие к нуждам нашей армии занятого личной жизнью военного министра Сухомлинова, про то, как Прокопович с Кусковой мечтают о новом правительстве из кадетов и октябристов, что Протопопов переметнулся к Распутину, благодаря чему сделался министром внутренних дел, что Львов сговаривается с генералом Алексеевым об отстранении царя и передаче престола великому князю Николаю Николаевичу, а князь Юсупов с великим князем Дмитрием Павловичем – об убийстве «божественного старца», а также о том, о чем на протяжении всей войны неустанно трезвонил наезжающий к фронтовым генералам Родзянко, – что русская армия сидит без сапог и снарядов, нет ни того, ни другого, поставщики срывают заказы, Америка не выполняет обещанных договоров, Франция тоже медлит, внушительно басил Родзянко, русской армии грозит неминуемая гибель, невзирая на блестящие победы Самсонова и героический прорыв Брусилова… Уже броневик с большевиками подкатил к телефонный станции, а Родзянко все гнул свою телефонную линию про босую русскую армию, которую надо спасать… Большинство девушек, сочувствующих юнкерам, в том числе и Шурина мать, разбежались, а девять наиболее информированных радостно отключили провода, по которым туда-сюда сновала деза, после чего большевики мигом обули и армию, и весь народ, и союзников в Брест-Литовске, а телефонные весталки принялись соединять друг с другом новых первых лиц русской истории, съехавшихся на великий бал Октября – кто из Дюссельдорфа, кто из Цюриха, кто из Лондона… И снова по испорченному телефону, по проводам, затаренным недопоставленными сапогами и снарядами, стала курсировать деза, русские не поняли, что брест-литовский договор – это фикция, что мировая война не закончена, она тлеет в баварских пивных, по подземным коммуникациям сухого торфяника и карстовым пустотам подбирается к Мюнхену, Берлину, Праге и, наконец, Ленинграду – к телефонной станции у Исакия, где сидят старые телефонные барышни, в свое время упустившие шанс порвать цепь лжи и предательства, источившего провода, а теперь обреченно подслушивающие нервные разговоры Кузнецова со Ждановым, Жданова со Сталиным о том, что на них со стороны Вырицы и Гатчины, как еще один бодрый вождь, идет зима, неслышно ступая по золотой листве октября, идет, чтобы привести всех оставшихся в городе к термодинамическому равновесию…
Октябрь стал месяцем равновесия. На дворе, незамутимая бомбежками, стояла золотая осень. До середины ноября не сокращалась норма продажи хлеба. С сентября по октябрь это произошло трижды: в октябре только прошла перерегистрация карточек, норма не уменьшилась. Шура получала по служебной 200 граммов. Столько же получал сосед-немец по иждивенческой. Была еще колбаса из конины, студень из бараньих кишок с гвоздичным маслом, холодец из телячьих шкур, яичный порошок, кисель из водорослей. Жмых, отруби, солод, мельничная пыль, рисовая лузга, кукурузные ростки обеспечили более-менее мягкую посадку в ноябрь – пасмурный и холодный, в котором норма выдачи хлеба понижалась дважды. Но зато на Ладоге стал нарастать лед. Секретарь горкома Алексей Кузнецов каждое утро справлялся о ладожском льде, каков его прирост на душу населения, может ли по нему пройти хотя бы лошадь без груза… 22 ноября, когда норма хлеба уменьшилась до ста двадцати пяти граммов, толщина льда выросла вдвое, и по Ладоге пошли машины.
…В солнечном и теплом октябре перед Шурой прошли последние видения из античных времен через легендарный коридор, прорубаемый 54-й армией с востока, со стороны Мги, изнутри поддержанный колбасой из конины и овсом, отнятым у лошадей, – восьмерка белых, упитанных коней провезла сквозь него увитый гирляндами цветов помост, на котором пировал Александр Македонский в пестром персидском хитоне, за ним следовал ряд колесниц, защищенных от солнца пурпурными коврами и свежесрезанными ивовыми ветками, с полководцами, почерпывающими вино из пифосов и кратеров. Торжественное шествие победителей с веселыми восклицаниями, под звуки флейт и свирелей, проследовало через перспективу Росси мимо заколоченных домов и облетевших деревьев и исчезло за холмами Мги, после чего античные пронзительно синие небеса свернулись, как слоистая береста, и обнажили подлинное небо, тучи, перемешанные с пеплом, которые уже не прорезали ослепительные крылья голубей, потому что и голуби, и кошки, и мельничная пыль из выбитых мешков ушли на последний обогрев памяти, обваливающейся в разверстые хляби голода…
В конце октября немец в последний раз вошел в библиотеку за книгой не для тепла, а для чтения. Он примостился с книгой на ступеньках лестницы и так бы и застыл на них, как дряхлый Ясон возле скелета своего «Арго», если б Шура не согнала его оттуда. Немец вцепился в последнюю свою книгу, которую пытался читать в отсутствие Шуры, ту самую, которая когда-то повлияла на его решение эмигрировать в СССР – «Сараевский выстрел»…
…Знала или не знала Сербия (Белградское правительство) о готовящемся покушении на австрийского престолонаследника Франца-Фердинанда? Этот вопрос обсуждался в печати больших держав летом 1914-го года и был в целом решен отрицательно, иначе Франции, Англии и России пришлось бы признать заявление Германии о локальности Австро-Венгерского и Сербского конфликта… Этот же вопрос был поднят снова в 1918-м году, когда надо было возложить ответственность за Первую Мировую Бойню на какую-то одну страну. Факты неопровержимо свидетельствовали о том, что официальная Сербия вооружала и субсидировала его исполнителей, помогала им переправиться через границу в Сараево, в местной газете был помещен подробный маршрут следования кортежа эрцгерцога по городу, графически почти совпадающий с маршрутом Александра Второго в день убийства его Гриневицким, на колокольне одного из сараевских храмов за полчаса до убийства Франца-Фердинанда был вывешен траурный флаг… Но, как известно, жизнеспособность факту обеспечивают перья журналистов, а они действовали в интересах своих правительств. Слово сразилось с Делом и победило, оно и смазало спусковые устройства, привело в боевую готовность войска, подготовило новое химическое оружие, перемололо факты на своей типографской мельнице, довело истину до состояния газопылевого облака, из которого отливаются ядра планет и пушечные ядра. «Маленькая невинная Сербия» – это словосочетание несло идею перекроя политической карты мира по германским, английским или французским лекалам, оно действовало на умы неотразимо.
Начало новой послевоенной эры брало разбег от темы невиновности Сербии. Германия в это время голодала и потому была настроена серьезно. Эта серьезность оказалась исполнена такого пафоса, что побежденная страна очень быстро поправила свою промышленность и подняла сельское хозяйство, рядовой немец, листая протоколы Парижской конференции или газеты с выступлениями Чемберлена, остро ощущал, что время на его родине берет разбег, что слова обесцениваются, как курс гомерически падающей марки, и что государство нуждается не в литературных изощрениях, а в примитивном руническом письме, дарованном скандинавам богом Одином, в мифах, знаках, каббале. Тут Розенберг выдвинул идею генетического стандарта, требующего отсутствия в немецкой крови примесей начиная с 1750-года. У Германа Хассе в жилах, кроме немецкой, текла и еврейская, и хорватская, и французская кровь, и он стал подумывать об эмиграции. И тут в его руки попала книга «Сараевский выстрел», написанная ленинградским историком, в которой на основе австро-венгерских, белградских, итальянских и французских источников доказывалось, что Сербия знала. Для большинства мировых держав это была идея будущих времен, а для России, думал Хассе, – нелицемерная практика настоящего момента. Он решил перебраться в Советский Союз, в Ленинград, где преподавали такие корифеи науки, как Евгений Викторович Тарле, Борис Дмитриевич Греков, Василий Васильевич Струве и другие выдающиеся ученые.
Температура опускалась ниже и ниже, тонкая ледяная основа на Ладоге подбивалась изнутри новыми слоями льда. Редкие прохожие на улице вдруг застывали в равновесии между жизнью и смертью, и порыва ветра было достаточно, чтобы уложить их на снег с неотоваренными карточками у сердца. Невидимая игла будущего бежала по канве событий, играя с ниткой, путь ее после нескольких стежков зарастал морозным узором, и непонятно было, что возникло на лицевой стороне сперва – кольцо или палец, на который оно было надето, так быстро спутывалась картина, исчезал след мелка, съеживалась наметка, так пестро кучерявились цвета, изливаясь волной на основу. Изнаночная сторона с узелками, похожая на расчерченную красными карандашами карту Генерального штаба, лежавшую на столе в кабинете со сводчатым потолком и облицованными светлым дубом стенами, выглядела правдоподобней и богаче лицевой, в игольное ушко входит пехота, тяжелые танки и артиллерия, из которого они все выходят уже историей, потому что внутри ушка сидят летописцы с тростниковыми перьями и многое зависит от их способности пробивать профилирующую строгую нить… Тит Ливий утверждал, что история Эллады менее богата событиями, чем история латинян, просто греки были более талантливыми писателями. На лицевой стороне проступают события, облагороженные канвой, люди, живые и павшие, раненные при обстрелах из сверхкрупных гаубиц, инвалиды, сироты, вдовицы, а изнанка скрыта от взгляда, она нарастает исподволь, как лед в ноябре, овеваемый небытием.
В начале ноября Шуре неожиданно пришло по почте приглашение на оперный спектакль «Травиата» от ее бывшей учительницы из балетной студии – балерины Ольги Иордан. Ольга танцевала неаполитанский танец.
В кинотеатре «Великан» зрители сидели в пальто, ушанках, валенках… Шура закуталась в мамину шубу, чтобы ее не узнали другие воспитанницы студии. Но девочки-балерины успели эвакуироваться. Артисты миманса тоже покинули город. Участвующие в спектакле немногие артисты держали в каждой руке вырезанные из фанеры и раскрашенные силуэты мужчин и женщин, чтобы создать впечатление массы людей. Шура подумала, что учительница пригласила ее именно для этого – чтобы она подпирала слабыми, истончившимися от голода руками две фанерные фигуры на маскараде у Флоры. Для этого она еще годилась. А вот встать на пальцы уже бы не смогла… Тут на балу у Флоры проревела сирена воздушной тревоги, и Шура, не дожидаясь, пока Альфред бросит в лицо Виолетте кучу банкнот, выбралась из зала. Она не захотела увидеться со своей учительницей.
По утрам Шура уходила на работу, а немец – в свою книгу «Сараевский выстрел». Рассказывая вечерами Шуре о прочитанном и передуманном за день, он начинал понимать, что войны шьются на вырост, они не ограничены ни поколениями, ни определенными датами. По Ладоге пошли первые машины с продовольствием, одновременно с которыми двинулись грузовики на Серафимовское, Большеохтинское, Смоленское и Богославское кладбища – а также по направлению к огромному пустырю вдоль старой Пискаревской дороги.
На Смоленском кладбище была одна могила, которую Шура до войны навещала вместе с матерью. Ее покрывали крылья ангела скорби, склоненный лик которого с отбитым революционными хулиганами носом был полускрыт каменными власами. В опущенной руке ангел держал черную мраморную розу. Мать сидела на скамейке, задумчиво барабаня по ней пальцами, как будто наигрывая звучащий внутри нее мотив или продолжая печатать доклад отца, готовящегося к международной научной конференции в Риме. А Шура пыталась вынуть розу из длинных, безвольных пальцев ангела, но вещество черного мрамора, из которого была сделана роза, словно пустило корни в вещество белого мрамора, из которого был вытесан ангел, как будто с того момента, как ангел обронил каменный цветок на надгробие, прошли столетия, – сильные невидимые корни устремились сквозь камень в глубь земли, чтобы скорбью, как обручем, скрепить разложение, поддержать прах, и вот все подземное царство мертвых припало к этим живительным корням, как ночь с непроходимыми дебрями лесов и болот судорожно припадает к ослепительной вспышке молнии… Шура смотрела то на ангела, сидевшего в позе пушкинской старухи, схоронившей в море и новое корыто, и царские палаты, то на маму, которую предзакатное солнце погружало в невесомую меланхолию. Покрытый малахитовым мхом камень надгробия, как линза из исландского шпата, дважды преломляющая лучи света, согревал ее мыслью о смерти и леденил мыслью о жизни, где ангелы никнут головами и закрывают лица власами, такие наступают времена: в отличие от отца, у мамы было время читать газеты… Чей прах скрывали распростертые крылья ангела? Мама так ничего и не сказала Шуре, может, ангел тоже успел угодить в проскрипционные списки…
Шура вспоминала эту красивую могилу с розой в ноябре, когда смерть уже не была у жизни на посылках, а, вильнув хвостом, ушла в свободный полет, тогда как ангелы скорби, волоча по разбомбленным дорогам меловые крылья, потянулись вслед за людьми по мифическому коридору, прорубленному 54-й армией со стороны Мги.
В обвальной ноябрьской, декабрьской, январской смерти чувствовалась какая-то оскорбительная для смерти незавершенность, несмотря на ее огромный объем. Она была отлучена от причитающегося ей траурного ритуала и как будто отставлена на потом, отложена в сторону, как человеческие тела в больничном дворе, месяцами лежащие под навесом, спаянные между собою снегом и льдом, высокая обледеневшая поленница, из которой, если б пришел грузовик, мертвых пришлось бы вырубать топорами. В самом низу лежали тела, раздетые и завернутые в простыни или одеяла – ноябрьские мертвецы, выше – мертвые в той одежде, в какой застала их смерть. Земля оказалась слишком мелкой для того, чтобы сразу принять в себя столько умерших, команды МПВО взрывали ее возле старой Пискаревской дороги, опрокидывали в яму полные кузова смерти, не помещавшейся в землю. Подъезды к кладбищам были завалены замерзшими телами. Мертвые как будто все еще находились в пути к месту своего упокоения, как будто пытались из разных точек города сползтись в ямы, цепляясь друг за друга одеревеневшими конечностями. Такого не было ни в Платее, ни в Потиде, взятых после осады и опустошенных лакедемонянами… Об афинянах было известно, что они по обычаю своих предков совершали торжественную церемонию погребения павших воинов в первый год войны зимой. Останки свозились отовсюду в кипарисовых гробах на повозках. Лишь одна повозка, покрытая ковром, оставалась пустая – для пропавших без вести. Погибших воинов на три дня помещали в шатре, а потом хоронили. Римляне про своих усопших говорили: «Отжившие свое», прибегая к эвфемизмам из страха, потому что мир мертвых был ими тогда еще недостаточно изучен. Далекие, красивые времена, когда в войнах еще не был задействован воздух, небо не было еще приведено в полную боевую готовность…
В январе сосед почти перестал разговаривать с Шурой от слабости, а в феврале пришла бандероль. В тот день Шура вошла в подъезд вместе с почтальоном. Он спросил ее, не занесет ли она бандероль немцу, раз ей все равно подниматься на тот же этаж. Почтальон был укутан в длинный холщовый плащ с капюшоном, его замотанной бабьими платками головы почти не было видно. Он попросил ее расписаться в получении посылочки с фронта, для чего подал ей карандаш. Шура почему-то расписалась левой рукой. Сквозь разорванную бумагу бандероли виднелась фольга. Шуре в голову не приходило, что она съест шоколад одна, но на площадке третьего этажа она машинально остановилась возле своей квартиры, в которой уже четыре месяца как не жила, только заходила в нее за новой порцией паркета, и открыла дверь…
…Впоследствии, вспоминая эту минуту, когда еще действовали законы растянутого времени, ей казалось, что она довольно долго стояла между двумя дверями, как на распутье, но на самом деле запах шоколада быстро сбил ее с толку и привел в ту из квартир, в которой она когда-то ела и шоколад, и многое другое… Шура и думать позабыла про немца. Она просто вступила в другое время – кремовое, цукатное, посыпанное кокосовой стружкой, облитое глазурью, в двадцать пять минут двенадцатого, затаившееся, как запах в витрине кондитерской на Шпалерной…
Съев шоколад, она вспомнила о совершенно целой пайке хлеба и, счастливо улыбнувшись, пошла в логово соседа, потому что именно у него она привыкла есть свой хлеб. Она отрыла немца из сугроба одежды, в котором он прятался, чтобы дать ему кружку кипятка с запаренным в ней одним лавровым листом, случайно найденным среди старых итальянских писем отца, присланных из Рима с проходившей там конференции. Немец открыл глаза и уставился на ее левую руку. Потом медленно стал поднимать взгляд до уровня Шуриных губ, испачканных шоколадом. Веки его как будто замерли. Тут Шура испугалась, что, встретившись с ней глазами, немец увидит внутри нее шоколадку, и, отвернувшись, быстро принялась подкармливать книгами гаснущий огонь в буржуйке. Спустя неделю немец умер, а еще через несколько дней Шура уехала по Дороге Жизни, везя под полой маминой шубы книгу, выпавшую из рук умершего от голода и холода человека…