Москва, 1933 г.
Мы переехали из гостиницы и живем теперь на Серпуховке в большой квартире с прислугой. Кроме этой прислуги, приходит еще женщина и готовит обед. Сначала мне показалось, что жить в этом городе, где столько всего происходит, очень интересно, я радовалась, что Патрик выбрал именно Москву, а не Китай, куда он чуть было не согласился поехать. Дело не в том, что в Москве ему больше платят, а в том, что здесь я готова была почувствовать себя опять русской и посмотреть на эту новую жизнь другими глазами. Лиза! Все оказалось совсем иначе, совсем и не так, как мы думали с Патриком.
У него за это время были две поездки по Подмосковью, и обе, как я понимаю, не санкционированные властями. Оба раза он возвращался домой измученным. Я ждала, что он будет со мной делиться, показывать снимки, а он даже не раскрывает в моем присутствии своего рабочего портфеля. Я спросила его почему. Какие между нами секреты? Вчера только все разъяснилось. В британском посольстве показывали фильм «Веселые ребята». Пришли почти все наши, включая Дюранти. Фильм очень веселый, музыкальный, но я взглянула на своего мужа, и все мое веселье как рукой сняло: увидела, что Патрик сидит с опущенной головой и прикрывает глаза ладонью. После фильма пригласили нас ужинать в залу, где устраиваются приемы на двести человек, и тут, за столом, разразился спор между мужем и Дюранти, который сидел рядом со мной. Дюранти поднял тост за процветание советской деревни, а Патрик вдруг так побелел, как это бывает с ним только перед приступами астмы. Он отставил свой бокал и очень тихо спросил у Дюранти, когда тот последний раз присутствовал при процветании: до или после того, как ему дали Пулитцеровскую премию. Дюранти цинично засмеялся и ответил, что не понимает, какая связь между его премией и русской деревней.
– And you, – спросил его Патрик, – you knew you are lying?[29]
– My boy, – ответил Дюранти, – do you really believe that we stay here, in this hell, to tell the truth?[30]
У Патрика затряслись губы, он схватил кусок хлеба и через мою голову поднес его к самому лицу Дюранти:
– Ты видел там хлеб?
Дюранти начал медленно подниматься со стула, и я вдруг вспомнила, как Патрик недавно сказал мне, что у него нет одной ноги – поезд, на котором Дюранти ехал в Ригу несколько лет назад, потерпел крушение, нога была вся раздроблена до колена, и ее пришлось ампутировать. Он начал медленно приподниматься со стула, весь побагровев, и я сообразила, что он дико пьян, ничего не соображает и сейчас ударит Патрика, поэтому я вскочила и схватила его за руку. Он быстро обернулся ко мне и громко засмеялся:
– O, you! May I kiss you?[31]
Я отшатнулась. Патрик немедленно увел меня оттуда, ни разу даже не взглянув в сторону Дюранти. Мы шли пешком, на улице было холодно, плыл очень редкий, белыми, большими звездами снег. И тут Патрика как будто прорвало, я его таким никогда не видела. Он остановился посреди бульвара и закричал. Слава богу, Лиза, что он закричал по-английски, так что, если бы кто-то оказался рядом, нас бы не поняли:
– Там дети грызут сорняки из-под снега!
Потом он перешел на шепот. То, что он рассказал, так страшно, что в это трудно поверить. Трудно поверить, что одни люди могут приносить другим столько горя! У меня вдруг открылись глаза. Теперь я поняла, почему наша мама до сих пор не засыпает без пистолета под подушкой! Ее напугали в России, Лиза, навсегда напугали, насмерть. Помнишь, как мы смеялись над маминым пистолетом, и папа однажды на нас закричал:
– Благодарите Бога, что вы не знаете, что такое Россия!
У крестьян все давно отобрали, есть им нечего, но коммунисты из городов, которым приказано доставить в город зерно, бесчинствуют, и не существует никаких законов, которые могли бы их остановить. Русских крестьян выбрасывают из домов, убивают, а оставшихся в живых обрекают на голодную смерть. Патрик сказал, что сейчас на юге вымирают целые губернии. Людей голыми выгоняют на мороз и часами не позволяют вернуться в избу, женщин насилуют, поджигают им подолы юбок, чтобы они признались, где прячут хлеб, грудных младенцев выкидывают на улицу и не дают матерям подобрать их, часто инсценируют расстрелы, то есть собирают людей, выгоняют их за деревню, выстраивают и открывают огонь поверх голов. Многие не выдерживают этого, теряют сознание, старики сразу умирают. Лиза! И это то, что происходит каждый день, каждый час! В одном колхозе в комнату, где допрашивали людей, принесли разлагающийся труп, свалили его на пол, и там продержали крестьян больше суток. Зачем? С какой целью? Просто для того, чтобы мучить!
Я больше слушать не могла. Меня вдруг начал колотить дикий кашель, я кашляла до рвоты. Потом мы долго стояли обнявшись на этом чужом бульваре, и крупный белый снег – как в нашем с тобой детстве – засыпал все вокруг. Я боялась открыть глаза – до того мне стало вдруг жутко здесь. Спросила у Патрика, что он собирается делать. Он сказал, что собирается поехать на Кубань, написать обо всем и потом напечатать, но только под псевдонимом, потому что иначе не пропустят. Он сказал, что Дюранти мерзавец, продался большевикам и, чтобы жить так, как он живет, и получать все, что он получает, фабрикует циничные статейки, где утверждает, что русские «просто хотят есть, но не голодают». Ему же, кстати, принадлежит и совсем уже дьявольская фраза, что русские умирают не от голода, «а от недостатка продовольствия».
– Как же ему не совестно? – спросила я и представила себе лицо Дюранти с этими его неподвижными прозрачными глазами.
– Он лгун. Информация, которую он дает Западу, приводит к тому, что до русских крестьян на Западе никому нет дела. Зато официальные отношения с Россией налаживаются, и Европа уже готова проглотить все, что здесь происходит, поскольку ей выгодно!
– Они ему платят за это?
– Еще бы не платят! Ты знаешь, как он здесь живет? Он даже был принят у Сталина! Но на Западе я его разоблачу. Я поеду в Киев, поеду на Кубань, и даю тебе слово: я напишу только правду!
Мне страшно, Лиза. Патрик любит рисковать, он всегда любил. Для него жизнь только тогда имеет смысл, когда он делает что-то, что в любой момент угрожает ему самому прямой опасностью.
Больше мы уже ни о чем не говорили, а быстро дошли до своего дома. В передней горел свет. Прислуга, которую мы должны почему-то называть «товарищ Варвара», уходит в шесть часов вечера, но, если нас нет дома, всегда оставляет свет в прихожей. И я вдруг увидела нашу жизнь совсем другими глазами. Все эти зеркала, настольные лампы, скатерть с бахромой, дубовая мебель, натертый паркет, тяжелые красные шторы – ведь нас покупают, нас этим задаривают! Нужно, чтобы Патрик писал только то, что разрешается, и за это нас будут кормить икрой, развлекать, катать на автомобилях. Но Патрик совсем не такой, он не будет.
Париж, 1955 г., июнь, 21
Мальчик! Вчера у Веры родился мальчик! Сколько мы пережили за эти сутки! Утром у нее внезапно открылось кровотечение, Ленечка вызвал ambulance,[32] и ее немедленно отвезли в госпиталь. В ambulance Вера потеряла сознание, и ей сделали укол прямо в машине. Леня не хотел звонить нам так рано, и когда Веру увезли в палату, он остался там, в госпитале, а мы с Георгием спокойно спали и ни о чем не подозревали. Потом к Ленечке вышел доктор и сказал, что положение серьезное, у Веры тяжелая патология, placenta praevia,[33] и мать, и ребенок могут погибнуть. Вера потеряла очень много крови, а у ребенка из-за неправильного положения внутри матки развилась асфиксия, и нужно немедленно делать кесарево, потому что главное – это спасти мать. Тогда Леня позвонил нам и попросил приехать. Мы с отцом поймали такси и через пятнадцать минут уже были в Clinique de la Muette. На Ленечке не было лица, его всего колотило. Прошел час, но к нам никто не спустился, и я уже не знала, что думать. Наконец появился тот же доктор, который уже говорил с Леней, и сообщил, что родился мальчик, очень маленький, весит всего 2 килограмма 200 граммов, очень слабенький, но, судя по всем предварительным оценкам, жизнеспособный. Я сразу заплакала. Доктор сказал, чтобы мы шли отдыхать, потому что Вера сейчас спит после наркоза и потери крови, спать будет долго, а ребенка уже переместили в инкубатор. Я не могла справиться со слезами и все спрашивала:
– Скажите, какой он? Какой?
– Маленький, – ответил доктор. – Маленький, слабенький. Тяжелые роды, серьезная патология. Придется вам повозиться.
Господи! Только дай ему выжить! Не наказывай всех нас за меня, за мои грехи. Спросила у Ленечки, как они собираются назвать мальчика. Леня сказал, что Вера хотела бы Дмитрием. Мне очень нравится. Митя, Митенька. Дмитрий Ушаков.
Вермонт, наше время
В полдень Дмитрию Ушакову позвонила Ангелина Баренблат, которая на правах самой уважаемой и близкой к кругу Солженицына защитницы русского языка в летней школе взялась опекать неопытного и одинокого парижанина.
– Да где вы, дружочек? – ласковым, простым и слегка только настойчивым голосом спросила Ангелина. – Обед уже скоро. Все ждут не дождутся.
– А кто меня ждет? – принимая ее слова всерьез, спросил он.
– Да все до единого! Сами увидите!
Ушаков надел белую рубашку, просторные серые брюки, хорошие летние туфли. Отчасти он был ведь французом, он вырос в Париже, и эта слегка возбужденная элегантными привычками жизнь продолжала циркулировать в нем вместе с кровью. Он никогда не позволил бы себе прийти в ресторан без пиджака, набросить пальто без непременного, пускай и ненужного шарфа, гулять по холоду без перчаток. Придерживаться этих правил было проще всего остального, и он их придерживался.
У Ангелины Баренблат в том же самом Париже, который шумит старомодной листвой и тускло краснеет воспетыми крышами, жила третий год дочь Надежда, женщина молодая, с глазами как черные вишни, весьма расторопная в мыслях. Расставшись с американским мужем, от которого у нее завелось двое мальчиков, красивых и смуглых, весьма тоже бойких, Надежда влюбилась в Роже Леруа, который служил священником в церкви на рю Дарю. Немедленно став мадам Леруа, она прихватила детишек, когда-то рожденных в Нью-Йорке, в Париж и там разрешилась младенчиком Настей. А летом все жили в Вермонте под теплым, тяжелым крылом Ангелины, Надеждиной матери, женщины властной.
Теперь, чувствуя что-то вроде личной ответственности за этого русского француза, свалившегося на их голову, богатого, если верить тому, что говорят, к тому же философа и антрополога, к тому же нисколько – увы! – не женатого, Надежда была вся сама не своя.
– Нету у него никакой женщины! – энергично раздирая щеткой черные, мокрые после утреннего купанья в реке волосы, выкрикивала она и косила глазами. – Как перст. Милый, славный! Семья – то, что надо. Сплошные дворяне.
– Хватит нам дворян, – опуская редкие ресницы, заметила Ангелина. – Еще раз хвостом крутанешь… Сама знаешь!
– О господи, мама! – с сердцем воскликнула Надежда и выдрала пук черной блестящей шерсти, повисший на щетке, как мох. – Да мне-то с чего? Мне чего не хватает? Ему бы вот Саскию. Вот это пара!
– Армянка, – отрезала Ангелина. – Провинция. Лезет без мыла. Не думаю я, что он клюнет.
– Другие клевали.
– Не все. И напрасно. К тому же ведь он православный, он русский, а эти армяне… Армяне – католики.
– Армяне – католики? С каких это пор вдруг армяне – католики?
– А кто же? Конечно, католики.
Но тут забили молотком по большому тазу на крыльце столовой, приглашая к обеду, и, блестя загорелыми ногами, потянулись на серебряный звон молчаливые студенты, и, громко разговаривая, заспешили преподаватели: сперва, разумеется, женщины – плавные, с ямочками на локтях, с распущенными волосами москвички и одесситки, суховатые, смуглые, с мелкими косточками ключиц и лопаток славистки из штата Айова, две-три уроженки (из русских!) Квебека и несколько молодцеватых старушек, былых диссиденток, в кроссовках и в гольфах. На пригорке женщин догнали мужчины в простых серых майках, в застиранных шортах, слегка взъерошенные после предобеденного сна, с приставшими к волосам травинками, с глазами твердыми, блестящими здоровым охотничьим нетерпением, которое здесь, на цветущей природе, не знало преград, о себе заявляя.
Среди пестрых сарафанов и небрежных маек бросались в глаза и известные люди: отгоняя бабочек от острого лица своего, почти не отличимая на недалеком расстоянии от Марины Цветаевой, прошла поэтесса по имени Мориц, поэты Коржавин и Найман, художник Комар, эссеист Кривошеин, потом начинающий Брицман, Андрюша, потом пианист – очень славный – Рахминов, потом даже дочь скрипача Нина Коган, потом все их жены, мужья, внуки, дети…
Сегодня готовился праздник с концертом, и ночь под гитару, и песни, и пляски. Как дети, которые, наконец-то оставшись одни, предвкушают, что до рассвета можно будет не ложиться спать, и пальцами вытаскивать из сливового варенья самые большие сливы, и наряжаться в мамины платья, и краситься ее помадой, и пробовать вина из синих бутылок, и целоваться в уборной, и выяснить, кто как устроен под брюками с платьем, – вот так эти умные, взрослые люди, дорвавшись до жаркого солнца Вермонта, пускались на все, лишь бы только всосаться в тягучую сладость отпущенной жизни, подобно настойчивым пчелам и осам.
Москва, 1933 г.
Помнишь, Лиза, как мама когда-то (нам с тобой было лет тринадцать-четырнадцать) злилась на папу, когда он говорил, что, может быть, большевики не все такие плохие, что «нарыв» вот-вот «рассосется» и когда-нибудь нам можно будет даже вернуться в Россию? Мама тогда кричала, что в Россию после этого могут возвращаться только предатели или идиоты. Конечно, она была права, как всегда и во всем. После того, что я узнала от Патрика, мне страшно здесь жить. Теперь я стала замечать то, на что раньше не обращала внимания. Лиза, голодные есть и в Москве! Они просачиваются из деревень, доползают сюда, в столицу, надеясь прокормиться подаянием, но их гоняет милиция, их избивают и выбрасывают обратно. Но главное, Лиза, что сталось с людьми? Куда делась доброта, страх пройти мимо чужого горя, христианское милосердие? Насаждается одно: жалеть – это стыдно, просить – унизительно, и главное – сила. А что делать слабым, куда им деваться? Каждый вечер устраиваются облавы, и еле держащихся на ногах голодных людей заталкивают в товарные вагоны для скота, отъезжают подальше и сваливают в поле на верную смерть!
Патрик готовит большой материал о голоде для «London Post», называться это будет вполне нейтрально: «An Observe’s Notes».[34] У него куча снимков, и я теперь не просто хожу по улицам, как раньше, а всматриваюсь в лица, обращаю внимание на бледность, одутловатость, застывший в чертах страх и на ту робкую, монашескую походку, которая сейчас отличает очень многих в московской толпе. Лиза, ты эти фотографии, которые мне показал Патрик, никогда не увидишь, но ты мне поверь: ничего страшнее, чем голодные муки, нет на свете.
В Москве полным-полно беспризорников, и на них, по-моему, никто не обращает внимания. Бездомные дети собираются стаями, как птицы, жгут вечерами костры во дворах, что-то жарят себе на этих кострах, курят. Есть даже совсем маленькие, не старше шести-семи лет. Говорят, что многие из них уже побывали в детских домах и сбежали оттуда. Я как-то не выдержала и спросила у товарища Варвары, почему же никто об этих детях не заботится и откуда они берутся. Она отвела глаза в сторону и сказала, что это, наверное, кулацкое «семя», отпрыски врагов, и таких детей государство будет кормить в последнюю очередь. Если бы наши с тобой родители, Лиза, слышали эти слова!
Мне теперь тягостно находиться дома, когда сюда приходит эта Варвара, мне кажется, что она за мной присматривает, подслушивает мои разговоры по телефону, и я каждый день, если только не очень холодно, ухожу гулять и долго брожу одна по московским улицам.
Париж, 1957 г.
Моему внуку Мите исполнилось вчера два с половиной года, поэтому я испекла торт и пошла к ним. Лучше мне было не делать этого! В нашей семье таких жестоких людей, как Вера, не было. Я давно замечала в ней неприветливость, скрытность и даже говорила об этом Ленечке, но Ленечка тут же начинает напирать на ее детство, на то, как их бросил отец, когда Вере и трех лет не было, и мать зарабатывала на жизнь тапершей в русском ресторанчике. От всей этой жизни у Веры невеселый характер, она обижена на отца не только за себя, но и за мать, и часто срывает свою обиду на окружающих, хотя сердце у нее очень доброе. Я эти разговоры про тяжелое детство не признаю. Все заложено в душе с самого рождения, иначе очень легко было бы разделить человечество по простому принципу: хорошее детство – значит, будешь хорошим и добрым, а плохое – так и вырастешь негодяем, и ничего тебе не поможет! Кстати сказать, так ли уж это важно, что именно произошло с Вериным отцом двадцать два года назад? Какая разница, бросил он их или просто умер? Важно только то, что они не жили вместе, а обиды на человека, которого не помнишь и не знаешь, быть не должно. Но Лене объяснять такие вещи бесполезно, он ничего, кроме ее лиловых глаз и негритянского derrière,[35] не замечает.
Вчера, когда я, радостная, пришла к Вере пораньше, чтобы помочь ей с обедом, она меня встретила с поджатыми губами, и у меня тотчас же оборвалось сердце. Митенька спал, слава богу. Вера подождала, пока я сниму пальто, молча, с поджатыми губами (кому нужна такая злая красота?), потом, наслаждаясь моей растерянностью, сообщила, что ей нужно со мной поговорить, и это очень срочно. Я сначала испугалась, не случилось ли чего-то с Ленечкой или с Митей, но вдруг по этим злым и мстительным глазам сама догадалась, о чем будет разговор.
– Если вы хотите и впредь видеть Митю, то я прошу вас не таскать ребенка на свои интимные свидания.
Во мне остановилась вся кровь.
– О чем вы? – спросила я.
– Оставьте вы этот театр! – закричала она. – Вы прекрасно знаете, о чем я! Я давно догадывалась, что у вас есть любовник, и мне было стыдно за вас перед Леней!
– Fait gaff![36] – сказала я. – Не говорите лишнего! Какое вам дело до моей жизни?
– Какое мне дело? Какое мне дело, если вы берете ребенка на прогулку и тут же в кафе встречаетесь со своим любовником! А если вы в следующий раз потащите Митю к нему на квартиру?
Мне захотелось ударить ее. Она причиняла мне такую боль, так дико было то, что она со мной делала! Больше всего меня испугало, что она уже рассказала обо всем Лене.
– Ненавижу вас! – прошептала я. – И не собираюсь оправдываться в том, что в один прекрасный день зашла в кафе выпить чашку кофе и встретила там своего знакомого.
Вера могла видеть меня в «Le Deux Magots» не один раз, а сколько угодно, потому что «Le Deux Magots» в двух шагах от ее работы! Как же это никогда не приходило мне в голову? Мы с Н. встречаемся в этом кафе много лет, но в прошлую среду я действительно взяла с собой Митю, мне хотелось, чтобы Н. на него посмотрел.
– Да вы же все лжете! Вы лжете всю жизнь! Мне дела нет до ваших отношений с Георгием Андреевичем! Je laisse pаsser![37] Но Митю я вам не позволю уродовать! Хватит того, что вы изуродовали своего сына! Не удивляйтесь тогда тому, что с ним происходит!
Не знаю, на что она намекала, но я вдруг поняла, как нужно себя вести.
– Звоните! – сказала я. – Звоните обоим. И Лене, и Георгию Андреевичу! И пусть сегодня же все и решится. Я сама им скажу.
И схватилась за телефон. Она прыгнула на меня, как пантера, и вырвала из моих рук трубку.
– Хотите, чтобы Георгия Андреевича увезли с сердечным приступом, и Леня обвинил меня, что это я во всем виновата? Что я довела семью до катастрофы? Хотите вы этого, да? Я вам не доставлю такого удовольствия! Ne tremblez pas trop vite![38] Я давно знала, что в вашей жизни есть какая-то ужасная ложь! Почему вы не ушли от Георгия Андреевича, если вы его не любите? Зачем нужно было так лгать?
– Я люблю Георгия Андреевича, – сказала я и вдруг почувствовала, что плачу. – Не смейте этого говорить!
– Мой сын никогда не будет дышать ложью! – начала было она, но тут Митя заплакал в соседней комнате, и, с раздувшимися ноздрями, вся белая от победы надо мной и торжествующая, Вера побежала к нему.
Я наконец нашла в себе силы подняться и уйти. С трудом надела плащ, взяла свою сумку, вызвала лифт. Все было больно, даже прикосновение пальца к кнопке лифта, который тошнотворными толчками пошел вниз, и казалось, что он вот-вот сорвется в преисподнюю. На улице я ощутила на своем лице много воды, но не сразу даже и поняла, что это идет дождь. Стыд скрючил всю меня изнутри: смотрела и ничего не понимала, все разваливалось. Я взяла такси, вернулась домой, пробормотала мужу, что у меня мигрень, и закрыла дверь в свою комнату. Мне хотелось одного: провалиться, ничего не чувствовать, но я чувствовала каждую свою косточку, каждую жилку, каждый волосок, потому что все, из чего я состою, причиняло мне боль. Туго-натуго завернулась в простыню, навалила на лицо подушки, но боль не проходила. Потом все-таки умудрилась заснуть. Приснилась какая-то липкая гадость, членистоногие существа – то ли насекомые, то ли животные.
В пять меня разбудил Георгий. Я сказала, что у меня очень болит голова, и я не пойду на рожденье к Митеньке. Он принес мне чаю с таблеткой и велел, чтобы я не вставала, потому что это может быть началом гриппа. Потом ушел.
Господи! Я проклинаю себя. Мне пятьдесят один год. Терпеть такой стыд!
Вермонт, наше время
Ушаков сразу же почувствовал себя неловко в замшевых ботинках и серых брюках, в то время как все были в кроссовках и шортах, он почувствовал, что и приезд его сюда – всего лишь ненужная попытка завязать никому не нужные знакомства, и с этими громкоголосыми людьми его связывает еще меньше, чем с теми русскими, которых он оставил в Париже. Поймав обращенные на себя взгляды, он с трудом удержался от того, чтобы сразу же и уйти, поскольку тут был свой налаженный мир, свои разговоры и страсти, и сплетни, и все это густо и вкусно варилось в пронизанной солнцем огромной столовой. Американские студенты держались особняком, они сидели за отдельными столами и изредка только взглядывали на своих преподавателей, которые – с перегруженными подносами – рассаживались кто с кем захочет, не прерывая начатых по дороге разговоров.
Сейчас, когда все были увлечены пестрыми от горячей еды тарелками, где темно-лиловая кровь запеченной бараньей ноги мешалась с разваренной, желтой картошкой, которую ели еще с Гайаваты, и дочь Ангелины Надежда, знавшая Ушакова по Парижу, была занята своими детьми, у которых текло по губам и по шеям розово-синее мороженое, – сейчас он, наверное, мог бы уйти. Но он замешкался, и тут же они обе заметили его: и мать, Ангелина, и дочка, Надежда. Радостно растопырив руки, они бросились к нему так, как будто он только что погибал внутри свирепого пожара или на льдине, которую оторвало от берега, и она блуждала в открытом море, скрежеща о другие льдины, но его спасли: седые и красные пожарники (если представить, что он погибал в огне!), и столь же седые, заиндевевшие, в тяжелых и мокрых плащах, мореходы (если говорить о льдине!), и вот он теперь, утомленный, красивый, пришел к ним в столовую, проголодался. Они бросились к нему и заключили его в объятья, потому что истинно русское гостеприимство в том и заключается, чтобы обнять человека всего – с его головою, руками, ногами, – притиснуть к себе, дать ему почувствовать и мягкость своей материнской груди с ее натруженными сосками, и жар живота, и раздолье коленей, а потом, выждав паузу, осыпать пронзительным градом вопросов. Не слушая ответов, мать с дочерью повлекли Ушакова к столу, на котором лежали оранжевые пластмассовые подносы, и, сунув один ему в руки, взялись за опеку.
– Салату хотите? Возьмите, он свежий. А свеклы хотите? У вас как с желудком? Да, господи, Надя! Что ты мне свои круглые глаза делаешь? Вареную свеклу весь мир сейчас ест! И свеклу, и тыкву, и корки от дыни! Разваришь все вместе и – в миксер! И на ночь! С простой простоквашей, как в русской деревне! Весь мир согласился! Ростбифу хотите? Вы любите с кровью? У вас там в Париже едят все сырое! Да, господи, Надя, я что, не была там? Была там и ела, и страшная гадость! Ну, вкусы другие, о вкусах не спорят.
А Надежда, привычно распределив вокруг бровей кучерявые волосы и отодвинув подальше от себя смышленых детей своих, липких от ягод, спешила познакомить Ушакова с наиболее достойными обитателями столовой.
– Коржавина знаете? Вон он, Коржавин! Вы только не спорьте, не нужно с ним спорить! Он слишком горюет о судьбах России, а так очень добрый, простой и хороший. А это вон Найман, был дружен с Ахматовой. Его называют – вы знаете, как? Нагнитесь. Я вам одному – по секрету!
Ушаков нагнулся, и Надежда шепнула ему, как называют сплетники достойного друга поэта Ахматовой. Он продолжал улыбаться, но тоска одиночества, которая сегодня утром так накрутила его душу на свои пальцы, словно душа его была прядкой стариковских волос, – тоска эта снова взялась за свое, и он пожалел, что приехал.
– А вон Жолковский. Красавец наш юный! Знаете, сколько ему лет? За семьдесят с гаком! Так, во всяком случае, люди говорят. А выглядит вечно на тридцать. Загар, бег и теннис. И вечно влюблен. Причем каждая следующая любовь на десять лет моложе предыдущей. «Голые пионерки»! Роман такой есть, весьма средний. Но мы не ханжи, мы все любим плейбоев. Ну, мама, не смейся! Я – что? Я серьезно. С Найманом он на ножах из-за Анны Андревны. Но с Найманом все на ножах, но по разным причинам. Жолковский считает, что Ахматова – это вроде как Сталин, только в литературе. Не знаю, не спорю. Пусть время покажет! Пойдемте, и я вас сейчас познакомлю, пойдемте!
– А может быть, лучше попозже? – неуверенно пробормотал Ушаков.
– Да что там попозже? Пойдемте, пойдемте! У нас тут не скучно!
За десять минут его перезнакомили со всеми и наконец позволили вернуться к оранжевому подносу, на котором давно все остыло. Есть ему не хотелось, но он поел, и после обеда выполнил все, что от него требовалось: поговорил с Коржавиным, тут же рассердившимся на него за французскую толерантность, пожал руку Найману, человеку изящной внешности, с глазами печальными, полными муки, и поймал на себе снисходительную усмешку Жолковского, который, судя по всему, догадался, что Ушаков не читал ни одну из его работ о хитростях Ахматовой.
– Сюда-то зачем ты приехал, в Америку? – спросил его Коржавин, и от этого простого вопроса Ушаков неожиданно смутился, как будто его поймали на обмане.
– Я буду работать в Нью-Йорке.
Коржавин вздохнул и кивнул с огорчением, давая понять, что все происходящее на этом свете, включая Нью-Йорк и любую работу, не вызывает у него ничего, кроме тревоги за судьбы мира.
– У нас в шесть – концерт, – краснея всем телом, сказала Надежда. – Потом будут танцы, костер и купанье, и мы вас там ждем. Пойдите пока прогуляйтесь, мне нужно костюмы проверить.
Он вышел из столовой и неторопливо пошел по направлению к реке, близость которой чувствовалась больше по ее памятному с детства запаху, чем по слабо вспыхивающей и пропадающей голубоватой полоске между высокими деревьями и густыми травами вдалеке.