– Лиля, – сказал я. – …Оскаровна. Я вот рассказик написал.
– Покажи.
Лиля была молодая, строгая, но смешливая рыжая девушка после Свердловского журфака, я робел перед нею не только потому, что она была штатным сотрудником газеты, а я – внештатным, но и потому, что она могла писать хорошо и длинно. Даже очерки. А я нет. Вот и рассказик потянул строк на сорок.
Юнкор семнадцати лет от первого лица пишет, как мальчишки идут вереницей между сугробами за одноклассницами, как один из них (фамилию дал Желткевич, возможно, по ассоциации с польским командиром времен Смутного времени. Хотя по правде мальчишка был Ниткевичем) начинает подсмеиваться над героем, который толстоват и неуклюж после долгой болезни. «Толстый, жирный, поезд пассажирный!… Смотрите, как надулся, сейчас заплачет…» (обыкновенный троллинг, как бы сейчас сказали, биологическое самоутверждение, животная безыдейность). Потом претендент на альфа-самца начинает дразнить героя за то, что ему откровенно нравится девочка, идущая впереди, которая, кстати, приносила герою пару раз задания из школы. «Слабак! – примерно так говорит Желткевич, и смеется его лоснящееся лицо. – Не нравится? А ты ударь меня, жидок (в рассказике такого слова не было). Боишься? Да все вы трусы, евреи! (опять не было), что отцы, что дети!»
А было, что после слов «Все вы трусы!» герой увидел, как смеется вместе с Желткевичем Женька Клименко, с которым они делились первыми любовными переживаниями (в адрес пары девочек, идущих впереди. Женькина любовь, инициалами которой он исписывал черновики, была еврейкой). И почему-то вспомнил шершавый отцовский погон, оставшийся с войны. А также слова тех, кто считает, что такие как его отец (евреи, то есть) не были на фронте. Трусили, прятались. И герой впервые в жизни размахнулся и ударил в жирную морду Желткевича. Попал хорошо, вывернул челюсть парню (вес-то боевой накопил за время болезни), Желткевич челюсть вправил, но ударять героя не стал. Они с Женькой побежали.
Лиля Оскаровна поняла, какие слова я пропустил или изменил в тексте. Еще пару слов поправила – рассказик опубликовали. Во-первых, отца-фронтовика все в редакции хорошо знали, вступиться за него, а не за мальчишеский гонор посчитали достойным поводом. Во-вторых, сама Цецилия (Лиля) Оскаровна могла побольше моего рассказать подобных случаев. В-третьих, по тексту было видно, что речь идет скорее не о национальном оскорблении, а о защите чего-то более общего и ценного.
И вот теперь я над этим думаю, хотя давно нет под рукой желтой страницы молодежной газеты (потом я мальчишескую историю несколько раз вплетал в рассуждения об антисемитизме. Но в абсолютно советской печати обошелся без них). Правильно ли я ввел цензуру над собой (поддержав цензуру печати), сокрыв некоторые подробности в прозе? Кстати, в моей первой. Лукавил ли я ради публикации или просто заранее признавал весомость принятых правил? Стоили ли этого мои прозрачные (учитывая подпись под рассказом) умолчания? Или не надо было вообще писать, а копить в себе тайную обиду? Но это как-то не совпадало с реальным повреждением челюсти…
Возможно, тогда я понял, что правду можно высказывать по-разному. Возможно, почувствовал границы компромисса. Видимо, поверил в художественную убедительность, которая вкупе с прямым ударом в рожу позволяет добиться уважения.
Кстати, не было ли каким-то самооправданием признание того, что я решился дать отпор только после клеветы на отца? Если бы не последовал без паузы прямой намек Желткевича, я бы скорее всего ограничился словесными возражениями. Промямлил бы что-нибудь о том, что нехорошо оскорблять целую нацию. Альфа-пацан был прав в том, что я на самом деле, разнежившись над книжками за годы болезни, совершенно не горел желанием подраться, даже отстаивая свою личную честь (и не потому что боялся боли, а потому что боялся ударить). Но не скрывал ли я (от себя – в том числе) за нежеланием драться то, что стыдился (боялся?) биться за слово «еврей», однако рефлекторно почувствовал себя вправе (и обязанным!) наказывать за подлое вранье в адрес отца и его фронтовых товарищей?
А главное, я и сейчас не уверен, что национальное оскорбление – самое страшное. Ведь по крайней мере ты чувствуешь силу (массу) за спиной. Не одиночество же – ну пусть изгойство, но не по личным твоим причинам. Оскорбление может быть разной степени глубины и резкости, достойно ли в личный конфликт вносить общую память, подогревать свою решимость ссылкой на прошлую большую общую беду? Да, конечно, ты все отрочество представлял себя идущим к Бабьему Яру, где пропали мамины одноклассницы. Не потому что были плохими или слишком хорошими ученицами, а потому что их всех (нас!) за людей не считали. И в ночных размышлениях примерял, как бы себя повел в обреченной толпе, надо ли было сопротивляться, хватило бы на это сил и воли.
Но из-за того, что не отрекался от долга крови, надо ли ее единственную считать мотором твоего поведения (особенно в минуту какой-то опасности), стоит ли заранее сливаться с массой (самых разных людей) – как бы этим предавать и ее, соглашаясь с принципом огульности, принятым самыми разными врагами человеков (ксенофобии биологической, религиозной, политической), растворяться в безымянности, в окаменелости и штампе навязанных решений. Надо же быть личностью, ответствовать. Хотя бы чтобы защищать тех, кто тебе доверился.
И совсем непереносимо – унижение хорошо тебе знакомого человека, твоей опоры, ежедневного наглядного образца, сравнимого и несравненного. Который, кроме прочего, рисковал своей жизнью, в том числе – ради сопливого альфа-ничтожества, способного лишь повторять гнусности.
Вот такая получилась многозначная проза жизни – при первой попытке ее описать.
Кровати были узкие, да и между ними с трудом мог протиснуться взрослый человек, тем более – широкобедрая бабушка Сарра, а то, какие у нее бедра, Яша особенно запомнил с момента, когда она при нем за неприкрытой занавеской подмывалась в маленькой и узкой комнатушке. Где же еще ей было заниматься обязательной гигиеной, не в сенях же, которые были общими для архива областной больницы и жилища бабушки Сарры и дедушки Фимы. Яше по малости лет на все на это было наплевать, он лежал на бабушкиной, не по ее фигуре утлой кроватке и рассматривал любимый краткий справочник стран и народов. Справочник любили оба – и Яша и дед, но сейчас деда не было, и можно было прочитать про компрадорские партии Гватемалы, поддерживающие проамериканскую диктатуру, и про то, как действуют в подполье коммунисты из партии труда.
Яша лежал на бабушкиной кровати, потому что было велено днем спать. Когда его отправляли к старикам, то им давали подробную инструкцию по его содержанию. Не все пункты они могли соблюдать, обеспечивая покойное состояние ревматическому сердцу, Яша часто удирал на задворки больницы, где с радостью носился по шлаковым горам и бурьянным канавам, но заповедь дневного сна старались соблюдать: бабушка выходила из архива, укладывала внука и возвращалась на работу в соседнюю комнату.
И вот на кровать напротив, в метре от внука, взгромоздился дед. Он устал после походов по своим пенсионным друзьям, его мучили газы, распирая большой живот, он расстегнул ремень – и газы начали выходить с шумом и запахом. Яше не было дела до стариковских проблем, он был прикован строгим наказом к кровати (как дед в эти минуты – к своей, не выходить же ему в архивный придаток) и почти ненавидел деда. А дед, бессильный прервать мучительную для него процедуру, после каждого выхлопа вращал глазами и кривил губы, но ничего не говорил. Ему, конечно, было неприятно такое соседство с внуком, но он не умел обсуждать с ним бытовые проблемы, здесь специалистом была бабушка, и поэтому только крякал и старался развеять вонючее облако, размахивая газетой.
Газета была израильская. Марки, наклеенные на ленточки бандеролей, в которые почта заворачивала выписанную дедом прессу, почти всегда одинаковые, но разных почему-то цветов, Яша отдирал, хотя мама не любила, когда он их показывал приятелям. Газета, естественно, была коммунистическая, но и она на некоторое время перестала приходить, когда агрессивный Израиль вместе с империалистами напал на свободолюбивый Египет. Международные вопросы, в отличие от бытовых, дед любил обсуждать с Яшей, но внук не всегда его понимал. Дед не спешил проклинать израильских агрессоров, хотя империалистов, затеявших в это же время венгерский мятеж, решительно осуждал.
Дед кончил, заодно, рассматривать газету с непонятными буквами, затянул ремень, взял свое белое покрывало с веревочными висюльками и начал сгибать колени между кроватями. Накинул покрывало на голову и плечи и стал кланяться, завывая и бормоча непонятные слова. Он несколько раз пытался объяснить Яше основы иврита, дальше первых букв дело не пошло, поэтому внук не знал, что сегодня смешной, страшный (сестра Юлька цепенела от ужаса, если попадала на такие бормотания) и, если честно, не всегда хорошо пахнущий старик молился, поминал всех тех, с кем не раз мог встретиться уже на том свете. Особенно когда в конце 41-го года гнал по военным тылам двух сражающихся гигантских армий совхозное стадо, которое ему было подотчетно как главному бухгалтеру. Завшивел, но дошел со своими четвероногими цифрами до тех, кто по закону мог пустить стадо под нож.
Завывания усиливались, когда дед разгибал колени и, закатывая глаза, появлялся на уровне Яшиного лица, внук лишь сильнее вжимался в продавленный матрас, неравномерно покрывающий бугры растянутых пружин. Дед начал упоминать имена детей, он молился во здравие сына, снохи и внуков, исполнял перед богом свои обязанности патриарха, главы семьи не менее тщательно, чем до этого – обязанности последнего мужчины, помнящего род предков.
Конечно, можно по-разному видеть пружины его эгоцентрического поведения, но другие объяснения не подходят исторически крепкой фигуре Ефима Срулевича Рабиновича, маленького, круглого, с большой налысо бритой головой человека, ведшего жизнь совсем по-другому, чем остальная уральская провинция. Мелочи его не интересовали, только крупные вещи: бог, мир, судьба. Внуков и прочую «мешпуху» он видел на периферии круглых выпуклых очков менее крупными фигурами. «Вус!» – он кричал бабушке Сарре понятное им обоим слово, когда она пыталась приспособить своего Фиму хотя бы к походу за хлебом.
Слово-то было им известное, но вот общего языка старики не находили. Если Яша не понимал деда, поскольку тот и не собирался объяснять свое поведение или не знал, словно пораженный избирательной немотой, что будет понятно ребенку, то в отношениях стариков все способы были давно проверены и закрыты избирательной же глухотой. Слышать друг друга они не хотели. Тем более что Ефим Срулевич даже думать старался на другом языке. Дед пристрастился к искусственному эсперанто, считал, что именно на нем должны общаться народы разных стран, чтобы не было недопониманий и конфликтов, – и вступил в конфликт с семьей, помнящей, к чему совсем недавно приводили попытки личных (пусть и письменных!) контактов с иноземцами. Потому и дома деда видели лишь тогда, когда он уставал от долгих разговоров с немногими в городе единоверцами-эсперантистами.
Ефим Срулевич убрал на полку свое покрывало и сел к приемнику. В комнате, понятное дело, как у всех, была черная тарелка репродуктора, но ее слушать было неинтересно: или длинные речи, или одна и та же музыка. Яше иногда, особенно поздним вечером, когда не хотелось засыпать при свете, как маленькому, было любопытно послушать разнообразное шипение, гудение и мычание дедова приемника. Но не днем! Ура, значит время сна кончилось, и Яше можно было вставать и бежать на битву с бурьяном!
А деду пора было начинать свою заочную конференцию – сопоставление разных голосов. Шкалу сияющей лаком «Балтики» прикрывала аккуратная белая картонка с прикрепленным в середке шпеньком, чтобы было удобно снимать заглушку и открывать шкалу. Уход за приемником был единственным хозяйственным делом, которое позволял себе дед, «Балтика» потому сияла, что Ефим Срулевич не позволял бабушке прикасаться к приемнику тряпкой, завел даже специальную перьевую метелку для ликвидации пыли, какое-то воронье или голубиное крыло. Кто ему объяснил, что от состояния лака зависит качество звучания – неизвестно. А может, он просто интуитивно служил своему органу общения с большим, не провинциальным, миром.
Звук был важен смыслово, а не для красоты, поскольку радиостанции, интересовавшие деда, не музыку передавали, а слова на разных языках, понятных деду. Поэтому многие из них глушились и приходилось ловить малейший шанс что-нибудь услышать, прежде чем вой глушилок забьет смысл. И картонка была со смыслом: на нее дед наклеивал тонкую белую бумагу, а на бумаге бисерным почерком записывал время выхода той или иной радиостанции на ту или иную частоту. И пока глушилка не успевала подстроиться к перескочившей на новую частоту станции, Ефим Срулевич получал свою порцию информации.
Бумага со временем истрепывалась, карандаш и чернила размывались, засаленные, хотя дед и мыл руки, прежде чем сесть к «Балтике», стоявшей на единственной в комнате тумбочке у окна, она как раз помещалась между кроватями. Засаленную бумагу дед заклеивал чистенькой, до этого скрупулезно переписав на нее не утратившие актуальности данные об эфирном расписании двух десятков радиостанций. Для лучшей их ловли дед потратил, выдержав битву с бабушкой, значительную часть своей пенсии, заказал больничному слесарю установить на крыше тонкую и длинную трубу и превратить ее в антенну. Так она и маячила на крыше одноэтажной пристройки к больнице, прямо напротив дверей, куда люд со всей области ломился за бюллетенями. Бывало, стоят в очереди, а из окошка напротив доносится: «Вы слушаете «Голос Америки» или «Шалом!» – и бравурная музыка (провинциальные евреи считали, что это марш главного советского композитора Дунаевского, написанный им по заказу израильского правительства), старинная песня, ставшая национальным гимном.
Больше всех из-за этого переживала Яшина мама: испортит же дед Фима карьеру молодому партийному журналисту, Яшиному отцу. Если даже его самого, пенсионера, в нынешние оттепельные времена и не посадят. За занавеской, отделявшей хозяйственную часть комнатенки, с керогазом и помойным ведром, от спальной, на шкафу одно время стоял предшественник «Балтики» – трофейный «Телефункен», с красивой вертикальной шкалой. Дед Фима как-то расщедрился и подарил старый приемник безлошадному сыну. А потом стал приходить в гости в полуподвал к молодой семье и слушать вражеские голоса с друзьями, объявившимися у него в бараке, полном таких же, как он, «пикейных жилетов», потерявших в эвакуации привычную южную среду. Яшина мама добилась, не без скандала, изгнания вредного трофея.
Похожая история произошла и в менее провинциальном городе, куда вскоре с повышением перебрался молодой журналист, а вслед за ним и его семья. Яша ожидаемо серьезно заболел, вставать с постели ему запретили, а его маме надо было выходить на работу. Чтобы не потерять учительскую квалификацию, да и голодно вчетвером на одну зарплату. Деда вызвали сидеть с внуками, бабушку держали архив и хозяйство. Он приехал и решил сразу вдвойне осчастливить потомков: объявил, что готов дать деньги на пианино, чтобы Юлька училась. Половину средств из отложенной на сберкнижку пенсии он предоставлял безвозмездно, а половину давал в долг. И пианино привезли, Яша слышал возню в коридоре, и оно уместилось в их новой квартире!
В новом городе Яша жил уже не в барачном полуподвале, а на первом этаже большого дома. Две комнаты из трех – жилплощадь, выделенная начальством отцу. А в третьей комнате поселился приехавший из деревни демобилизованный сержант Саша, умевший вырезать на токарном станке круглые балясины и приделывать их к сколоченному самостоятельно буфету, установленному на общей кухне. Настоящий рабочий! – думал Яша, хотя их сосед трудился в охране. Саша вообще был правильным человеком, пил очень редко, пытался с Яшиным отцом играть в шахматы, хотя и не понимал, почему он всегда проигрывает. Сержант был подкован и политически: однажды, когда у Яшиных родителей были веселые гости, он выскочил красный в коридор и неожиданно закричал своим сержантским голосом: «Немедленно прекратить!». Это его так взволновал рок-н-ролл, под который редакционный художник, богемная натура, отплясывал с Яшиной мамой. Не в том смысле взволновал, что музыка громкая, Саша и сам любил вдарить по кнопкам на баяне, а в том смысле, что музыка идеологически неправильная, по мнению бывшего сержанта.
И вот в эту-то правильную, идеологически выдержанную квартиру Ефим Срулевич стал приводить знакомых, которых он в большом городе легко обрел, пользуясь наслушанной эрудицией и репутацией всемирно-известного эсперантиста, и вел с ними долгие громкие беседы на кухне. Яшина мама сердилась вдвойне: дед Фима не сидел с ребенком, ради чего его вызвали, а вместо этого опять ставил под угрозу карьеру сына. Вдруг охранник Саша стукнет начальству!
Ефима Срулевича попреки разгневали. Он собрал манатки и вернулся к родной «Балтике». А потом прислал письмо, в котором сообщал неблагодарным детям, что решил полностью взыскать с них стоимость пианино «Октябрь», но принимая во внимание трудности их жизни (маленькие зарплаты и болезни детей), готов получать деньги по частям, ежемесячно. И пошли переводы из одного города в другой. А когда однажды в срок не попали, поскольку в редакции задержали расчет, то тут же пришла недоуменная телеграмма, пришлось объясняться и извиняться.
Выплатили все до конца, успели до смерти Ефима Срулевича. А незадолго до смерти он прислал письмо, в котором очень хвалил за прогрессивную правду публицистическую книжку Яшиного отца, признавался в любви к Юльке и называл Яшину маму настоящей еврейской женой и матерью. Главное сказал.
Яша с отцом полсуток мчались на редакционном газике, когда стало известно, что Ефим Срулевич не встает. Отец молчал, а Яша разглядывал пейзажи, впервые для него так долго и широко раскрывающиеся перед лобовым стеклом. В больнице их пустили в палату. Дед Фима был еще жив, но обречен: его изношенное сердце помогала добивать кишечная непроходимость. Яша смотрел на его раздувшийся живот и ничего не понимал.
Румянец, как выяснилось в разговорах спустя десятилетия, выделили все. Не только художник Володя Иванов, который умудрился его обозначить на портрете пером и тушью. Вот и я первым делом заметил его на лице девочки, проскользнувшей, как бы не касаясь общежитского гомона, с лестницы мимо кухни в свою комнату. Далеко идти не надо было, несколько ее длинных шагов, но румянец, непохожий на московскую бледность, успел отметиться. Ага, комната почти напротив нашей.
Люба ее зовут, Любушка – это подруги потом сказали, когда я, уже знакомый с ними, пришел в эту комнату после новогодних каникул. Имя какое… Ответственное. Почти фольклор. Тут не запросто. С Веркой, ее соседкой и «своим парнем», можно было не задумываться о тональности, а с этой… Вон как легко, хотя и не торопясь, отвечает на реплики, не понять только – насколько глубока ирония, что за ней: насмешка, неприятие, может, приставания общежитские противны, недаром никто не видел, чтобы она общалась с кем-нибудь за пределами комнаты в эти первые полгода нашего курса. Наверно, у нее, такой яркой, интересные московские знакомства.
Красива настолько, что даже мысли не возникает примериться. Смоляные брови параллельно таким же вразмах смоляным волосам, почти горизонтально парившим, несмотря на явную тяжесть, над землей и, кажется, над нами. Зеленые глаза, смотрящие прямо, а то и насквозь. Сибирячка? Как в песне – бирюсинка? Еще дальше – Яблоновый хребет. Становой. Вот-вот, подходящее название. Крепкая, гибкая, переходя в метафизику – становая, главная, что ли, в любом случае – обязывающая. Пушечные колени, как длинные стволы и закругления старинных пушек. Ну явно не для меня. И дело даже не в робости или неверии в собственную удаль. Понимал, что рядом богатство, а какое я к нему имею отношение, – нет. Видно же, что жизнь у нее совсем другая.
…Я писал об этом коротко в «Страдательном залоге», возвращаюсь, как бывает, когда еще раз хотят объясниться, разобраться в чувствах. Тогда, с одной стороны, представлял, что для меня первая физическая близость – это железный шаг к женитьбе, хотя опыт наблюдений над соседями и соседками убеждал в наивности представления. С другой стороны, был готов отдать себя чужому человеку, лишь бы он сказал, что я ему очень-очень нужен. Но вот действовать, не загадывая, раскрывая в себе и в другом человеке то, о чем умозрительно не предполагал, – не был готов.
А может, просто не созрел для полноценного любовного желания, когда не гормоны требуют близости, а радость узнавания подталкивает и освобождает. Одно дело – целоваться со школьной еще подругой, которую долго искренне считал невестой. В рамках роли она и сама не хотела переходить грань, и меня не допускала. Или, например, как бы шалеть (шалить?) от факультетских разбитных барышень, доставлять им нужные радости, ни на что не претендуя и ничего не требуя, всегда готовый отступить, не сильно обижаясь. С Любой – очевидно особый случай. Человек самодостаточный. Решающий сам, что, кто и зачем ему нужен. Придется взаимодействовать, безо всяких задуманных ходов и гарантий наперед…
Но поговорить-то хочется! Особенно после того как сожрал, пользуясь Веркиной благосклонностью, здоровый пласт красной рыбы – Верка не сказала, что рыба Любина, амурская. Еще и высказался по поводу оставшейся от куска шкуры, что, наверное, из нее обувь шьют. Неловко? Пропадать – так по полной! А я вот клубничное варенье до того уважаю, что могу банку, не отрываясь от горлышка, одним духом выпить. Что, и варенье Любино? Тем более!
Ягоды оказались крупнее, чем представлялось через стекло банки из-под венгерского лечо, глотать трудно, давился, да и банка большая. Выдержал. Минут пять посидел, задерживая в себе выпитое, а уж потом рванул в туалет. Но открыто вроде никто не засмеялся. Значит, можно продолжать общение. Без взаимных обязательств.
Хотя, как обреченный, пошел за нее драться с приставшим Ибрагимом, тот выглядел явно более сильным и умелым. Но – «Не могу молчать», как принято у русских писателей! Ибрагим спросил: «Твоя девушка?», а я даже не сообразил ответить, какое его дело, и что вообще у нас не принято внаглую тянуть за руку малознакомых людей. А он перестал многозначительно разминать кулак, принял мое молчание за согласие и уважительно отступил. Даже и тогда я не подумал о Любе, как о «своей девушке».
Дошло до того, что принялся ее «сватать» своим, настоящим ребятам. Говорил Вовке (Кузьмищеву, он сейчас очень болен, пишу его фамилию, стараясь закрепить его среди нас, добавить сил): ты посмотри, какая! Замечал, говоришь, ее румянец? Хочешь, познакомлю, у меня-то с ней ничего серьезного не получится. И пришли мы втроем в «Казбек», была такая отличная шашлычная внизу кинотеатра повторного фильма у Никитских ворот, даже лучше «Эльбруса», на который с другой стороны улицы Горького искоса посматривал медный Пушкин. Взяли «по-карски» и «мукузани», не очень много говорили, Вовка внимательно нас разглядывал, как потом выяснилось, чего-то такое заметил. Вернулись на Ломоносовский и разошлись по комнатам, мы с Вовкой в одну, Люба – напротив…
Январь (а это ее месяц, 21-го родилась) был настоящим, метельным, гулять и разговаривать было хорошо: снег кружащейся сеткой, такой как у Шуховской башни, отделял от посторонних, зажигал румянец. И этого огня хватало для поддержания радости. А радовала литература. В своем Экимчане в библиотеке она выделяла те же книги и журналы, что и я в Уфе. Из молодых – Аксенова, Шукшина, Маканина, из вновь открывшегося – Бабеля, Платонова, раннего Эренбурга. В общих любимых книгах мы находили общий стиль отношений: прямой, но не эгоистичный.
О стихах говорила скупее, если кого и выделяла, то не чувствительных поэтесс, а пряное, крепкое. Становое. О чем я и не подозревал. Блэйка. «Тигр, о тигр, светло горящий в глубине полночной чащи, кем изваян огневой, соразмерный облик твой?» – так запомнилось, но это перевод, она произносила по-английски: «Tiger! Tiger! Burning bright…»
А я ей читал из переписанных в тетрадки запретных «Жемчугов» Гумилева, из сборника павших поэтов – Павла Когана, честные и романтичные, страшные предвоенные (и смутно протестные, вроде бы, и про наше время) строки из его недописанной поэмы: «Мы кончены, мы отступили… а век велел – на выгребные ямы…» Вознесенского она иногда помнила точнее, чем я. Новеллу Матвееву могла очень чисто пропеть. И еще мы вместе вдумывались в строки Мандельштама, запоминавшиеся с первого прочтения машинописных размытых копий, ходивших по общежитию.
Почему-то, несмотря на наглядный избирательный ее вкус, я совсем не боялся читать свое. Потому что ничего не добивался! Не хотел понравиться, а старался предложить, что имею, в ответ на ее явные ценности. Она любила кино, в таежном Экимчане не пропускала ни одного фильма, очень по-своему, с добавкой звериной пластики, показывала танец разбойников из «Айболита». Тигр! Амурский.
Ходили долго и далеко, чтобы наговориться. Темнело рано, да еще метель, так что возвращались совсем отделившиеся от мира, в коконе снега, заполночь. Но обычно не мерзли, как мне казалось, несмотря на ее легкое пальтишко, совсем не таежное. От «Литвы» один раз добрались до Матвеевского (давно уже шел февраль – мой месяц). Пустая платформа без электричек (поздно?), мостик над Сетунью, по речке под крупноячеистой сеткой снежных хлопьев, важно и степенно, переговариваясь, парами плавали утки.
И мы на обратном пути впервые взялись за руки. Согреться.