bannerbannerbanner
Шведская штучка

Иосиф Давидович Гальперин
Шведская штучка

Полная версия

Вместо предисловия

Что видел, что почувствовал, о чем подумал – или сразу, или заметно погодя. Что люди рассказали, доверили, чему посочувствовал. Что понял или подумал, что понял. Вот такая у меня получилась проза. Почти ничего не придумал – за полвека в журналистике как-то неприлично мне стало фантазировать, тем более что видел и чувствовал достаточно, чтобы не нуждаться в фантазиях, чтобы писать о том, что действительно тронуло. В Оренбурге и в Башкирии, в Москве и в Питере, в Крыму и в Одессе, в Болгарии и в Греции, в Париже и в Поволжье. Разве что соединял, смешивал рассказанное и недосказанное, пережитое одним человеком разделял на многих, пережитое несколькими соединял – по однотипности – в одну судьбу. Но уж тогда делал это явно и прозрачно, потому что видел в этой судьбе важное не мне одному.

Однако чистой публицистики здесь нет, она в других моих текстах и книгах. Но и не уворачивался, если необходимым казалось высказаться, определиться.

А получилось, что больше всего рассказов я написал о любви. Самой разной, близкой мне и чуждой. Самой обычной и самой земной.

Я расположил мои 36 рассказов по движению лет, вышел как бы единый текст, тем более что в стиле я не изощрялся. Иногда и стихи добавлял – те, что уж точно относились к сюжету.

Машинка для точки лезвий

Как зубец на осциллограмме: волна времени бежит вперед, оставляя за собой прошедшее, накатывая на будущее, только острие имеет отношение к настоящему. Именно оно, как лезвие, сдирает корку, обнажая реальность, но тут же бежит дальше. Успел увидеть, осознать, перед тем как волна унесла реальность в прошлое, – увиденное с тобой. Помогает понимать, готовиться к будущему.

Или как кардиограмма.

У деда было много бритв. Даже опасная, и к ней – точильный ремень на деревянной держалке, напоминающей валёк для отбивания белья, экономивший мыло. Мне кажется, из дедовых сокровищ (для меня ценных, хранившихся под двухметровой столешницей в разных коробочках) эта бритва, как и ефрейторский суконный погон, имела отношение и к отцу, к его военному прошлому. А может заблуждаюсь, смешивая воспоминания о действе отца со взбитой «Негой» (мыльный порошок) в железной чашечке, облезлым помазком, сбритой пеной с черными крапинками щетины – и представления о символе бритья, главного мужского отличия, опасной бритве…

Бабушка брила деду голову. Я тихонько думал: как же так, уж сколько раз они ругались из-за того, что дед не помогает по хозяйству, точнее, ругалась она, а он только бешено зыркал и покрикивал на незнакомом языке, как же так – он не боится подпускать ее с такой опасной бритвой в руке к своей голове. Видно, чего-то не понимаю.

Из-за бритой головы дед не мог обходиться без шляпы – на оренбургской-то жаре тем более. Смешно – жили в крохотной комнатушке, а он ходил в соломенной шляпе и с красивой палкой. Зачем? Он же быстро бегал, зачем ему опираться?

Остальные бритвы были безопасные, я рассматривал, как и марки с приходящих деду бандеролей, десятки этих лезвий, в основном – «Нева» и «Ленинград», но попадались и «Матадор» и «Золинген», иностранными буквами. Такие же буквы были на опасной бритве, наверное поэтому я относил ее к отцовскому миру, чувствовал трофей. Ну вот зачем дед хранил эти маленькие картонные пачечки с завернутыми в полупрозрачную вощеную бумагу давно использованными лезвиями? Из бухгалтерской своей аккуратности? От ощущения бедного человека, что вещи нельзя выбрасывать, могут пригодиться? И не только для моих мальчишеских занятий.

Дед точил безопасные бритвы не на ремне, разумеется, а специальной очень забавной зеленой, помнится, машинкой. Дергаешь за шнурок – и абразивные плоскости скребут лезвие, закрытое внутри. Аналоги, думаю, теперь исчезли, как и многие другие изобретенные для бедного человечества механизмы. Я не видел, чтобы дед брился обновленными темными или светлыми (в зависимости от марки) стальными листочками, у него на каждый день хватало и новых. Да не был он скупым: кроме шляп и палок любил другие красивые вещи, например, менял станки (старые не выбрасывал) для лезвий. А лезвия – точил!

Снимал очки, рассматривал, оценивал скрытую от глаз работу абразива внутри машинки. Улучшал действительность? Играл со временем, испытывал его? Так, возможно, и человеческое сознание, непонятно под что заточенное, с неведомыми ему самому целями испытывает мир. Скользит лезвием взгляда (разной остроты) по доступному настоящему.

После его смерти остались десятки пачечек с переточенными лезвиями. Он же должен был понимать, что они останутся, что на его жизнь хватит и меньшего количества, а никто другой ими пользоваться не будет. Разве что я мог бы обточить кусочек коры под кораблик для лужи, но когда дед умер, мне было уже шестнадцать и жил я в другом городе.

Покупаю сейчас картриджи для «Шика», одного лезвия мне хватает на много месяцев. И каждый раз усмехаюсь: на сколько лет рассчитана эта пачка?

Библиотека приключений

1.

Я царь царей и царь Ассаргадон… нет, не так… Я царь земных царей… Нет, мама читала, когда я лежал: «Я вождь земных царей и царь Ассаргадон». А мне лезет в голову «я царь царей». Наверное, в «Глиняных книгах» запомнил, там вроде тоже есть надпись, откуда Валерий Брюсов взял эту наглость. Конечно, книжку эту он не читал, она недавно издана, лет пять назад, но там же написано, что русские ученые расшифровывали ассирийские таблички, а Брюсов любил ученых. А мне царь царей больше нравится, вождь – это как-то похоже то ли на Чингачгука, то ли на Ленина, а там время-то другое. Ассирия. Скачут на колесницах и с пленных кожу сдирают. «Владыки и вожди, вам говорю я: горе!» Красиво – «го…рю я горе!» Почему, если он стал главным, то всем остальным – горе? Победил, царь горы, всех снежками забросал. Здесь зимой на Первомайской мы тоже в царя горы играли, ну не здесь, напротив дома, около библиотеки, а в самом начале, у лесопосадок, когда из школы шли.

Нет, в библиотеку больше не пойду. Пока время есть – можно и подальше, а там все равно ничего нового нет, Казанцева я уже прочитал. Мне здесь разрешали по три книги сразу брать, на неделю, вот и перестарался. Детская! А приключений у них маловато… Чего там приключений – даже довольно занудных исторических не найдешь. Хорошо, мама-историк и «Глиняные книги» и «День египетского мальчика» купила вдобавок к совсем уж малышовым «Героям Эллады». Тяжелые, вообще-то, книги: про войны, истребление племен, рабский труд. Не хотел бы я быть египетским мальчиком, рядом надсмотрщик с кнутом, когда маленьким был – даже снилось…

То ли дело сейчас! Могу зайти вот в этот дворец Орджоникидзе, попробовать пройти в спортзал и побросать мячик в кольцо. Нет, в секцию народных инструментов не пойду, такие страшные балалайки стоят у входа – больше меня, хотя и на пианино не тянет, пусть лучше Ленка ходит, она усидчивая. А я – улежливый! Два года, практически, потерял с этим ревмокардитом, все книги дома перечитал, приходится теперь к Домжиным переться. Улица Ульяновых. Хм, а их много было… ну да, фамилия-то простая…

А интересно, если бы им пришлось, как нам зимой, стоять пять часов в очереди за молоком, то сколько бы им выдали? В одни руки – три литра, нам-то хватало, а у них семья большая, значит, надо было бы и детишкам вставать, чтобы всем на кашу хватило. Как бы они на эту хрущевскую заваруху посмотрели?

Вот и восьмиэтажка. Хорошо, что такой дом издалека видно, сразу понятно, сколько идти, не заблудишься. С украшениями! Значит, теперь налево, там внизу еще «Ашхана» написано. Жаль, конечно, что Домжины уехали в Будапешт, в военную газету, но мне же разрешили брать у них книги, Лида, тети-Машина сестра, должна быть дома. У нас я все уже перечитал, и «Монте-Кристо», и даже Апулея, а у них полностью вся «Библиотека приключений» в шкафу стоит, под стеклом. «Туманность Андромеды» мне купили, а где сейчас купишь ефремовскую «На краю Ойкумены», она же давно выходила, лет шесть назад? А здесь на третьем этаже на полке стоит, если не дотянусь – Лида достанет.

Долго не открывает. Может, звонок не работает? Отсюда не слышно. Постучу ка я ногой!

2.

Ой! Я тогда достучался, достукался. Застукал… Открыла Лида в комбинации, а за ней маячил в глубине коридора Леня. Мой пятиюродный брат (или дядя? Они всё с мамой не могли мне объяснить. А может, я не вникал).

Называл я его дядей, а почтение еще было вызвано тем, что медальным профилем и одесскими шуточками он в моих глазах светился настоящим Остапом. А тут получается не «золотой теленок», а целый «золотой осел». Леня сказал что-то дружески мужское, настоящее, я много лет помнил эту простую многомерную фразу, но теперь не буду портить впечатление и выдумывать – ведь не вспомню. Конечно, никому об этой истории я не рассказывал. Взял «На краю Ойкумены» и пошел обратно, фантазируя их с Лидой светлое будущее.

Впрочем, фантазий и приключений в жизни юного Лени Залмана хватало и без меня. Спокойный, но не тихий еврейский юноша, отказавшись от сомнительных усилий получить образование в родном городе, успел через тернии стать студентом в далеком Куйбышеве, добавляя к стипендии необходимые для молодой жизни в чужом городе средства с помощью, весьма вероятно, некоторых способов из нетленного бендеровского арсенала. Но с фундаментальной подготовкой в одном случае: «клуб четырех коней» не основывал, поскольку научился выигрывать призы в настольные игры в чужих клубах. Успешнее шли международные шашки, то есть – стоклетки.

Надо сказать, что папа мой, Давид Гальперин, тоже играл в эти шашки, перед дембелем успел стать чемпионом Туркмении, пока его передислоцированная фронтовая часть ожидала приказа войти в дружественный, до некоторой степени, Иран. И потом, даже обзаведясь семейством, увлечения не бросал и стал уже в Уфе чемпионом Башкирии, кажется, первым в ее истории. Но подтянулись новые спортсмены, и отец стал судить соревнования. Помню, на одном турнире в Уфе, где он был замглавного судьи, играли почти все тогдашние звезды, даже Исер Куперман, многократный (пять раз? Восемь – но в сумме потом?) чемпион мира. Представляете: открываю дверь звонящему в нашу полукоммуналку (две комнаты в «трешке») – а там знаменитость с букетом. Европейский же человек, приглашен в семью, где есть хозяйка!..

 

Правда, больше я запомнил на том чемпионате Союза не его, а молодого гроссмейстера Могилянского из Риги: тот за своим столиком на сцене, обдумывая ход, нервно дрыгал ногой, а на ней между штаниной и ботинком была видна полоска кожи! Так я первый раз в жизни увидел короткие носки, где резинки были вшиты, а не крепились специальным ремнем к икрам. Могилянский моему боязливому взгляду показался бонвиваном и фрондером. Да еще из Риги! Да еще и в международные шашки!

Само это слово было с приятным душком, тоже манило какими-то зарубежными приключениями, почти как «На краю Ойкумены». Но здравый Залман, получив диплом, спортивную карьеру притормозил и с головой ушел в прибыльное строительное дело. А перед этим успел стать чемпионом России, на том турнире его и нашел мой отец. Он там был с башкирской командой, разговорился с Леней, удивился, что у него фамилия, похожая на имя, а потом, путем долгого разговора, выяснил, что он из фамилии, большой семьи, родственной нашей маме, его родной жене.

Ну и закрутились переговоры. Пока Залман выигрывал, папа активировал свои связи с евреями-начальниками из Уфы. Как-то так сложилась, очевидно, по причине большой нужды в специалистах, что в Уфе, строившей нефтехимию и авиамоторы, на время забыли про официальный антисемитизм, и начальниками крупнейших стройтрестов оказались евреи. Вот папа им и сосватал еще одного. Залман защищал диплом, а в молодежной газете, где папа был ответсеком, появилась заметка: «Молодой инженер-строитель из Башкирии мастер спорта Леонид Залман стал чемпионом России по международным шашкам».

Потом папа с Залманом долго смеялись над этим текстом, в котором абсолютно верными были только последние слова. Да, Леня выиграл именно первенство России именно по стоклеткам, но мастером он стал лишь по итогам турнира. А уж уфимцем и инженером-строителем – и того позже. Вот она, организующая сила советской печати!

Конечно, у нас дома он был радостно ожидаемым гостем, но я не подозревал, что и в квартире над «Ашханой» его принимали столь радушно. Однако эти радости всеобщего признания не удержали Леню в Уфе, он вернулся в родную Одессу, где плотно занялся строительством не только на госслужбе. Женился на еврейке (Лида могла не трепыхаться…), как и планировалось в семье, дорос впоследствии до замначальника в стройконторе, поселился в старом доме у Нового рынка, на близкой станции Фонтана построил «халабуду» – типа причала, мини-дачи. В шашки профессионально играть бросил, зато стал тренером для единственной дочери-чемпионки.

Поздний ребенок, она совершенно по-одесски была обречена идти учиться музыке по стопам матери-пианистки, но пошла по линии отца. Она выросла красивой большой девушкой, ее карьере не помешало даже экзотическое, мягко говоря, имя Любляна, производное от смешения неуступчивых желаний родителей: мама хотела Любу, а папа (возможно, в честь какой-то романтической встречи в юности) – Лану. Получилась столица Словении. Но чемпионкой она стала не там, а в Украине, да и в Штатах, куда они переехали, как и многие одесситы после развала Союза, спортивные успехи помогли утвердиться.

А до отъезда семьи Залманов в Америку мы пару раз успели съездить к ним в Одессу. Так сказать, с ответным визитом. Отец в Одессу не ездил принципиально, после того как во время единственного послевоенного визита узнал, кого именно из его друзей сдал немцам дворник, да еще на пляже у него украли паспорт, да еще вдруг проснулась наследственная астма. Поехали мы с Любой и маленькими дочками, я прошел по отцовским следам и увидел в их бывшей квартире на Либкнехта, 42 невыносимый – огромный! – стол, который, по словам бабушки, ей подарил младший брат, ординарец легендарного комбрига Котовского, впоследствии и сам комбриг, конечно, до следствия…

В первый раз жили у Залмана, у Нового рынка. Незабываемые одесские плотные завтраки (после забывшей разносолы Уфы) с хамсой, картошкой, лучком и помидорами, которые готовила старая дама – Лёнина теща, высоченные, после наших стандартов, потолки, бронзовые дверные ручки нажимного действия, которые легко поворачивал, бросаясь на них с разбега, солидный короткошерстый кот, Любляна, из-под палки барабанившая гаммы… Одесситы были счастливы, услышав в исполнении нашей двухлетней дочки слова, обращенные к старшей сестре: «Тебе нельзя селедку, у тебя же поццки!»

Леня был уже не Бендер, хотя так же медно сиял его чеканный профиль. Но кто знает, кем был бы Остап в возрасте за сорок, с приличным постоянным заработком и окруженный счастливой семьей? И не чувствовалось в нем главного бендеровского качества: естественного противостояния системе, при всей крупности личности не видно было онтологической оппозиционности, культурного диссидентства. Я вспомнил другого родственника, моего тезку: я ему – о дурости Хрущева и безликости Брежнева, а он мне: «Правильно говоришь! И разве сейчас краковская похожа на прежнюю колбасу, настоящую!». О книгах мы не говорили, о вкусах не спорили.

И потом, через десяток лет, в гостинице «Измайловской», перед вылетом их семьи в Штаты, мы все больше говорили о ерунде, а не о том, что я тут, в Москве, занимаюсь бесцензурной журналистикой, что мы тут, в Москве, надеемся на демократию. А на что он там надеется, в демократичных Штатах, в свои пятьдесят с большим хвостиком, без языка и дефицитной профессии, он особенно и говорить не хотел. Только радовался, что у Любляны уже есть имя в шашечном сообществе.

Вот странно, понял я потом, что первыми дернули из Страны Советов люди, до того прекрасно в ней устроенные, по крайней мере – лучше устроенные, чем те, кто не стеснялся ее крыть, ну во всяком случае ее отдельные недостатки. Даже теперь, уже и сам обосновавшись в чужой стране, не понимаю: то ли наши мысли о лучшей жизни в стране родной были неправильные, то ли нашим мыслям и действиям не хватило поддержки других, тех, кто хотел улучшить жизнь лично свою, своих детей, не принимая во внимание всю страну целиком…

3.

Квартира над «Ашханой» была для меня не только центром Черниковки, рядом с видимым жилым центром этого заводского уфимского района – восьмиэтажкой, сколько центром живого, неофициального, современного искусства, можно сказать – культурного фрондерства…

Нет, не так!

Там и было искусство вообще, без разделения – в книгах, альбомах и пластинках, в вольных разговорах и внимательных глазах. Графика самого Домжина, акварели и холсты его друзей, маленькая книжечка о Пикассо, большой альбом Ренуара, пластинка Армстронга. Да, многое не наше, западное, но по контрасту с унылым советским радио, с картинками в «Мурзилке» или «Огоньке» оно и высилось желанной вершиной, близкой к тому, о чем я чуть позже читал у Эренбурга. Художник Валя Домжин и его жена, которую все называли Машенька, как-то так влияли на остальных окружающих меня взрослых, что и те становились интересными.

Может быть, становились самими собой, чего я не мог видеть в обыденной жизни. Когда они всей компанией появлялись у нас, тот же Валя и в нашей маленькой коммуналке оживлял общество, его буги-вуги не были стиляжьими, а были именно стильными – спортивными, эротичными (как я теперь понимаю). Хотя, по правде сказать, проходя мимо стенда «Не проходите мимо!», где были изображены танцующие юнцы, я все-таки боялся увидеть его фамилию. Недаром же сосед, отставной сержант, живший в третьей комнате нашей квартиры, как-то выскочил в коридорчик и закричал, что он сейчас пойдет в милицию доложить о джазовом разврате, гремевшем в наших комнатах. Его баян на нашей общей кухне казался ему вершиной музыки, также как не мог он понять, почему отец всегда его обыгрывает в шахматы. У себя-то в деревне он был лучшим шахматистом! Скорее всего, я не понимал и десятой доли происходившего, смысла разговоров и контекста их, запоминал только яркие этикетки.

Вот на нашем новоселье на Кольцевой были какие-то тихие реплики, после которых молодой журналист Эдвин схватил вилку, прижал ее черенком к боку и заорал: «Валька, я тебя люблю, Валька, я тебя убью!» Беременная Соня, финская жена армянского бузотера Эдвина тихо испарилась, остальные звезды башкирской журналистики бросились крутить Эдика и Валю. Кажется, Валя, успевавший и в боксе, успел дать крикуну в глаз, вилку отняли из обмякшей руки, а сын Эдвина, будущий светоч башкирской филологии Роман ходил между всеми и пытался примирить.

В связи с данным интернационализмом должен сказать, что никогда не задумывался, был ли Валентин Яковлевич Домжин евреем, ex nostris, как говорила при детях мама. Может быть, потому что и сам я не слишком старался выпячивать свое происхождение, даже в мыслях. В том же Бендере или Залмане интересовал не национальный характер, а просто яркий тип, которому хотелось подражать. И когда видел своего отца, человека, как и я, среднего роста, разговаривающим у нас во дворе с доктором наук Берковичем, высоченным и импозантным, думал не об их общем происхождении, а о зрительном и статусном контрасте и сожалел, что контраст не в пользу моего отца.

Однако другие национальности внутренне всегда выделял – но как бы подчеркивая, развивая, тренируя интернационализм. Гордился, что мой друг из класса Федька – на самом деле Фягим, крымский татарин. Бескорыстно ли было такое примыкание к любым меньшинствам, «нашим-ненашим»? Не было ли здесь мимикрии, отдаления от сознаваемого антисемитизма, возможная жестокость которого накладывалась на подкожный страх? Помню книгу, найденную мною у бабушки, о восстании в Минском гетто. Книгу, изданную в конце войны, кажется, потом запретили, так что она не стояла на полке вместе со всеми, но я откопал, поощряемый дедом. И примерял судьбы ее героев к себе, как позже формулу Тувима: «Я поляк по крови, которая во мне течет, и еврей по крови, которая вытекает». Так же и я русский в любой стране, где бы ни жил, поскольку живу в русском языке, и еврей – как только чувствую дискриминацию. (Нет, не в своих неприятностях, здесь я спокоен заранее.) Скорее всего, такая раздвоенность потому, что я внерелигиозен. Однако еврейский способ мышления чувствую быстро – что при личном общении, что в письменной речи…

В скудной событиями и впечатлениями детской жизни любая мелочь запоминалась надолго. Овальная, как у Нефертити (с ее изображением познакомился потом) головка сына Эдвина, которого дали подержать на руках – первый младенец, доверенный мне. Демонстрация на Первомайской с трибунами у дворца Орджоникидзе, все знакомые при параде, некоторые с орденами – фронтовики. Конечно, самое вычурное здание на той же Первомайской – кинотеатр «Победа». Только недавно смог как-то образно собрать эти картинки, вот что получилось.

Детство. Оттепель

Кинотеатры «Победа» и «Родина» —

Пирровы храмы несытой страны,

жёлтые портики над сугробами

искусством приподняты и обнажены.

Гордость и радость, пароли и отзывы,

ключики детских и взрослых сердец.

Манна небесная! Оптикой розовой

серые тени влекут во дворец.

Серого хлеба горохово крошево —

трофеи доверчивых фронтовиков.

В слове «победа» так много хорошего,

взглянем на родину из-под очков.

Прячась за слово, ампиры амбарные

веру и душу делят, как хлеб.

Заняты храмы музой кустарною

и наделяют единством судеб.

Конечно, в свои раннеподростковые годы, идя по Первомайской к книжным шкафам Домжина, ни о чем таком серьезно я не думал. Может быть, напевал про себя, а то и шепотом, если никого рядом не было, песенку из фильма «Друг мой, Колька»: «Встань пораньше, встань пораньше, встань пораньше, только утро замаячит у ворот…» Дело было не только в явной революционности барабанщика из песни Окуджавы, имени которого я не знал (перекличка с 20-ми годами, с песней об отряде «спартаковцев – смелых бойцов»), даже не в ритме, под который было легко идти – а в атмосфере, как бы ученее сказать, нонконформизма. Антибуржуазный, антибюрократический пафос свободы – и в песне из 20-х, и в песне из 60-х. Стилистическая разница между Окуджавой и другими песнями из радио и кино была заметна даже на мой ребячий слух. Лексикон другой, не такой сладкий, призыв к действию, важному для тебя, а не для «пославших меня».

Вчера мы вспомнили эту песню, Люба сказала про все наши маленькие шажки к свободе, про внезапно открывавшиеся окошки: так не бывает, чтобы все сразу, в большинстве своем, захотели жить по-другому, должна накопиться какая-то критическая масса впечатлений, пониманий, решений – нет, так нельзя! Как микродозы препаратов лечат, накопившись, болезнь. И скромное фрондерство разрешенного Окуджавы, например, значило не меньше запрещенного Галича или до-тоталитарных писателей и мыслителей.

 

Чего же я искал в тех дяди-Валиных шкафах? Приключений! Само это слово вошло в меня от названия книжной серии, после чего никак я не мог воспринимать расхожее осуждение «искать приключений на…» – а дальше уже в рамках применяемого обычно лексикона. На свою голову, например. Чем у тебя голова забита… Капитаном Сорви-головой, капитаном Бладом, копями царя Соломона. Огромного Монте-Кристо прочитал еще дома, когда врачи месяцами не разрешали вставать, а вот потом хотелось чего-нибудь более динамичного – и наткнулся на полки у Домжиных.

Моря, теплые и холодные. Расширение сознания! Хотел быть именно моряком, а не летчиком – как все остальные сверстники в эпоху до и во время Гагарина, хотел из-за аргонавтов, из-за пиратов, но и Ефремов поддержал. Его египетские моряки, посланные фараоном в «загробный мир», были тоже аргонавтами, только пораньше, когда и герои «Глиняных книг» отчитывались перед владыками о своих плаваниях. Тут ведь вопрос стоял не столько о расширении, освоении территории, то есть – державной мощи, царского величия, Ассаргадоновой гордыни, сколько о налаживании равноправных связей с неведомыми прежде людьми, о торговле. О двигателе прогресса.

Хотя о какой торговле могли думать предки австралийских аборигенов, когда шестьдесят тысяч лет назад пускались на неведомых нам суденышках через стокилометровый пролив от своих островов на невидимый оттуда материк? Это освоение похоже на жертвоприношение – во имя идеи освоения человеком Земли. «Плавать по морям необходимо» – эта формула, говорят, от римлянина Помпея: «Плавать (странствовать) по морю необходимо…» Цитирую: «Поднялась буря, и кормчие не решались отплыть; «тогда Помпей первым взошел на борт корабля и, приказав отдать якорь, вскричал: «Плыть необходимо, а жить – нет!» Наверное, это же чувствовала в те мои годы девочка постарше – Новелла Матвеева, когда писала: «Я мечтала о морях и кораллах…»

Говорили фараону: направь ресурсы на строительство пирамиды, а он послал своего вельможу с отрядом и припасами в неведомые дали. Вот и получил по башке от сторонников стабильного развития пирамид… Я только сейчас понял, какой смелости был не очень словесно богатый писатель Ефремов, когда сразу после смерти Сталина написал «На краю Ойкумены». Книга призывала открываться миру, не считать свои обычаи и порядки единственно возможными, говорила, как красива может быть неизвестность.

Наверно, с его страниц я запомнил очарование коралловых рифов, а потом и сам, скользя между ними в Красном ли море, в Тихом ли океане, ощущал невыразимое родство с большим и теплым морем. Такое же, какое ощутил, сев на верблюда в Сахаре.

Риф

Золотая и синяя мелочь

над коралловым лоном парит

и Даная открыто и смело

отрицает сестер-Данаид.

Кто кого пожирает и любит?

Под прозрачной морскою волной

то ли груди, а то ли глуби

соблазняют своей полнотой.

Рыба-лоцман уводит за камень,

где, коралловой веткой хрустя,

открывается пред рыбаками

чудо-рыба в кисейных кистях.

Кто кого наблюдает и ловит?

Плавниками едва семеня,

моей древней сгустившейся кровью

море Красное держит меня.

Свобода путей, выбора, мыслей – не самый революционный писатель Ефремов осознавал ее необходимость. То есть не отрекался от марксистской формулы: «Свобода – это осознанная необходимость», – ведь вся оттепель была марксистско-ленинской. Но стоило произнести, хотя бы в уме, слово «свобода» – и уже его не остановишь на предписанных рубежах. И вслед за «Кон-Тики», за Ганзелкой и Зикмундом потянет оно тебя в дальние страны и галактики.

4.

– В девятом, наверное, классе мы баловались: парень попросил написать на бумажке, чтобы никто не видел, свое главное желание. Я написала: «Жить и умереть под Парижем».

– Это у тебя от Маяковского было?

– Ну не знаю, отчего! Просто вырвалось.

Полвека прошло. Лёля Домжина тридцать из них живет в Париже, не где-то «под», а в самом центре, рядом с Лувром, через мост от Нотр-Дам. Позвала нас в гости, прилетели.

– Лёль, а это не было прорвавшейся реакцией на детские впечатления – от очередей, от макарон по записи, от талонов на сахар?

– Ну нет, детство было замечательным! Помню, приходили к вам, сидим за столом с Ленкой, кашу мучаем, а дядя Давид заходит и спрашивает: «Как дела, Ёлка!» – а потом видит меня и тоже ласково: «А у тебя, Березовый Листок?» Я же беленькая была, а Ленка – чернущая! Именно Березовый Листок, не береза, это было бы слишком просто. Когда мне сейчас бывает особенно плохо, я вспоминаю «Березовый Листок»… Какие жуткие, говоришь, очереди? Мы когда из Будапешта вернулись, уже никаких очередей не было. Как раз весь тот кризис пробыли в Венгрии.

– Потом, когда Хруща сняли, сразу все появилось, на короткое время. Но, правда, без разносолов, колбасу нормальную надо было доставать. Однако, помню, Левка Шерстенников уже знаменитым фоторепортером «Огонька» приезжал к отцу-профессору и, возвращаясь в Москву, набрал «московской варено-копченой». Ты чего, спрашиваю, мы-то из Москвы все везем? А Лева улыбается: «В Москве такой нет! Только на уфимском мясокомбинате по правилам делают». Недолго длились эти правила, лет пять-семь…

– Ладно, развспоминался… Скажи лучше, у тебя руки сильные? Покажи.

– Ну… в общем, да…

– Вот так вот ножом сможешь сделать? – и Лёля достает из кухонного ящика коротенький ножичек с крупным эфесом и показывает им короткое ковыряющее движение.

– Наверно смогу…

– Тогда ты будешь открывать устриц, а то мне тяжело. Тут надо попасть в определенное место острием лезвия, повернуть так, но главное – не раскрошить раковину…

– Не получается что-то у меня с этими устрицами, боюсь, осколки внутрь набьются.

– Придется идти к тому парню, у которого Люба их покупала, доплатим – пусть раскроет.

Они пошли, а я рассматриваю полки над телевизорной нишей. Одна – сплошь «Библиотека приключений».

Вернулись, вкусно, Лёля учит, как и с чем правильно есть устриц, чем запивать. С прошлого раза, когда у нее гостили, почти двадцать лет прошло, навык пропал. Тогда как раз майский парад был по случаю победной даты, Ширак принимал, ехал в лимузине по Елисейским полям, а мы на крыше метро стояли, рядом с «Лидо». Так этот женолюбивый француз чуть шею не вывернул, рассматривая Лёлю с Любой. Беленькую и черненькую…

– Лёля, а ты что, из Уфы эти книжки привезла?

– Нет, здесь собрала, понемножку.

– Ефремов есть?

– Почти с краю, рядом с «Копями».

– Надо перечитать. А знаешь, я когда его у вас брал, из шкафа на Ульяновых, мне открыла дверь Лида в комбинации, а за ней стоял Леня Залман.

– Да, Лидка не скрывала, что у них роман. А потом она его отшила.

– Сама?

– Ну да, пошли в те скудные времена в самый лучший ресторан, смотрит – а Леня договаривается с администратором, что достанет им ящик «чернослива в шоколаде» – помнишь такие конфеты? Вот Лида и бортанула – не любила она шахер-махер.

– Это ее версия. Думаю, все-таки, что искал он другую жену…

– А где он сейчас?

– Кажется, в Чикаго, я давно не контактировал.

– В Чика-а-го? Смешно! Помню, Лидка на семейном обеде, когда дед попросил ее чего-то принести из подпола, обернулась и так пропела почти: «Здесь тебе не Чикаго!» Откуда это у нее взялось, ни раньше, ни потом не было?

– Думаю, от Лени: «Ты не в Чикаго, моя дорогая!»… А вот эту дяди-Валину графику я помню. Она, кажется, у нас дома висела?

– А потом отец ее у вас забрал! Говорит, тут вся семья в сборе, такая картинка дома должна быть.

– Да, его с тетей Машей я вижу, ты впереди, идете по набережной, видимо. Дунай? Это же Будапешт? А что за малыш за руку держится? Наташки же еще не было, она ведь только родилась, когда вы уже уезжали домой, помню, на вокзале ее в корзинке из вагона принимал, мне доверили…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru