Тем не менее французы никогда не считали его своим. Он не был для них даже Тургеневым или Мицкевичем.
Среди немцев они и Бисмарка и Ницше считают гораздо родственнее себе по духу, чем рейнского трубадура.
Больной Гейне обмолвился как-то, говоря о Франции, такой фразой:
«Легкость этого народа меня утомляет», – и вот через полвека после его агонии французы все еще не могут забыть этой фразы.
Если Гейне кого-нибудь боготворил, кроме женщин, которыми хотел обладать, так разве одного Наполеона.
И сколькие французы до сих пор не могут простить ему этого: гренадеры и барабанщики Гейне не менее, чем беранжеровские grand'mer'ы[5] вызывают у французов, переживших Вторую империю, невольную горечь; при этом некоторые из них, желая прикрыть свое недовольство, умудряются расслушать в бряцании наполеоновской легенды даже отзвуки «старых счетов еврейского квартала». Поляки? Но простят ли они когда-нибудь Гейне его Крапюлинского?
Если есть – не решаюсь сказать народ, но общество – интеллигенция, которой Гейне, действительно, близок по духу и у которой нет, да и не может быть с ним никаких политических счетов, – так это, кажется, только мы, русские. Особенно в шестидесятые годы и в начале семидесятых мы любили Гейне, пожалуй, больше собственных стихотворцев.
Кто из поэтов наших, начиная с Лермонтова, не переводил Гейне (Майков, Фет, Алексей Толстой)? Гейне имел даже как бы привилегированных русских переводчиков, тесно связавших с его поэзией свои имена: таковыми были М. Л. Михайлов[6] и ныне здравствующий П. И. Вейнберг.[7] Правда, русские всегда понимали Гейне своеобразно, но что мы не только чувствовали его обаяние, а провидели его правду лучше других народностей, – это не подлежит сомнению.
И на это было много причин. Во-первых, русскому сердцу как-то трогательно близко все гонимое, злополучное и страдающее, а таков именно Гейне.