Но этим может быть и исчерпывалось все сходство между младшими трагиками. Если вы были в Латеранском музее Рима, то не могли не заметить статую красивого кудрявого человека с открытым лицом: небольшая голова его поставлена энергично, а несколько пухлый рот обрамлен густой и курчавой бородой. Эффектная драпировка плаща позволяет угадывать красивые контуры сильного и гармонично сложенного тела. Это Софокл. Если вы хотите испытать всю силу художественного контраста, посмотрите после Софокла на слепок с бюста Еврипида из Брауншвейгского музея: вы увидите склоненную от тяжести пристальной мысли голову человека, стоящего уже на грани старости. Лицо его полно сосредоточенной скорби, но не личной, которая обыкновенно придает чертам неприятное выражение; в лице Еврипида скорбь не тронула мягкой складки губ, она провела только над глубоко сидящими глазами и большим «носом несчастья» две вертикальных морщины, да развила и разредила пряди волос, небрежно напущенные на слегка выпуклый лоб и щеки.
Эпитафия назвала Софокла блаженным μακαρ Θοφοκλεης, и, действительно, он был, кажется, не только красивым человеком и гармоничной натурой, но и счастливцем в жизни. Афины платили ему любовью за любовь и щедро наделяли его участием в той славе, которую он увеличивал своей деятельностью. Более 90 лет прожил он, и последняя из написанных им трагедий «Эдип в Колоне» не показывает ни упадка таланта, ни погасающего одушевления. Еще юношей на празднике Саламинской победы красивый сын Софилла вел хор юношей за своей искусной флейтой. Совсем молодым автором он одержал на драматическом состязании победу над гениальным Эсхилом, и с тех пор редкий год тетралогия его не признавалась первой, а ниже второго места он не спустился ни разу. Когда сошли со сцены сначала Кимон, потом Перикл, Софокл оставался для афинян как бы символом пережитого блеска, и к эстетической оценке его театральных судей не могло, вероятно, не примешиваться дозы народной гордости. Софокл испытал все радости, которые могла дать эллину жизнь. В молодости он не боялся выступить на сцену в роли соперника муз и восхищал зрителей, танцуя Навсикаю, а в зрелом возрасте дважды был стратегом. Его жизнь не была омрачена ни завистью, ни интригой, и, один из трех корифеев трагедии, он остался навсегда верен Афинам, так как ни одно из предложений иностранных дворов не имело у него успеха.
Жизнь Еврипида, наоборот, не могла назваться счастливой. Успехи баловали его редко, и порою он должен был уступать поэтам, память которых не осталась надолго даже в Афинах. Его семейные несчастья повторяются легендой слишком часто, чтобы можно было в них усомниться. Но вероятно, неудачи только усилили в нем природную склонность к уединенной и созерцательной жизни. Если Софокл был, по словам его биографа, добрым гражданином и обладал умеренным политическим честолюбием, то Еврипид тщательно уклонялся от всякого участия в общественной жизни, а в его драмах зачерчена не одна злая карикатура на политиканов. Легенда заставляет Еврипида сидеть или в своей богатой библиотеке, или в землянке на Саламине, откуда видно море и не видно людей. Он ненавидит атлетов, гимнастику, но зато легенда настойчиво говорит о его связях с такими смелыми мыслителями, как Анаксагор, Продик и Сократ. Тесная связь Еврипида с отцом рационализма, во всяком случае, не подлежит сомнению, потому что она проходит довольно яркой полосой даже в остатках его поэзии. Тщательное образование и даже такая роскошь в нем, как обучение живописи, дает себя чувствовать: Еврипид далеко перерос своих современников и обладал умом не только высокой природы, но и тонкой культуры.
Принято говорить для контраста, что Софокл изображал людей, «какими они должны быть», а Еврипид такими, «как они есть». Этот контраст, действительно, очень ярок, но он далеко не вполне точен, так как он несправедливо лишает Еврипида идеализма, а Софокла драгоценных черт жизненной правды.
Коренная разница заключается, может быть, не в этом, а в том, что синтетический ум Софокла мог с большим успехом оперировать над мифом, сохраняя его цельность, красоту и повышая его этическое значение, чем острый аналитический ум Еврипида. Софокл поневоле, как трагик, принадлежал душой прошедшему, потому что прошедшее всегда стройней и поэтичнее, чем настоящее с его неустойчивостью, грудой мелочей и пестрой смесью концов и начал. Еврипид, в силу особенностей своей природы, наоборот, делался поэтом будущего. Люди вроде Меланиппы, проповедовавшей философию Анаксагора как основу нравственных воззрений, или Амфиона, умевшего остаться в жизни чистым созерцателем, или, наконец, люди душевного разлада, как Орест – все это были контуры из «мира гипотез», мира будущего. Ни миф, ни гражданская община V века не уделяли им никакой роли. Если положительной стороной своего идеала Еврипид принадлежал будущему – оно-то и оценило его; современники наслаждались в Еврипиде не тем, что восхищало людей новой эры, – то еще более отразилась мечта на отрицательной стороне его творений: плачущие герои, порочные боги, воинственные или пляшущие старцы и сентиментально настроенная богини безумия Лисса, – у Еврипида можно найти целый ряд таких олицетворенных разноречий между действительностью и идеализированным мифом, причем в них, безусловно, нельзя видеть сатиры.
То, что мы называем чувством действительности, вовсе не отсутствовало у Софокла, только это чувство умерялось у него характерной чертой его чисто аттической натуры, наклонностью к порядку и гармонии. Реализм Софокла еще далеко не вполне оценен. А между тем, у этого поэта была удивительная тонкость и отчетливость наблюдений, и это должно было особенно сильно действовать благодаря строго мифической обстановка его драм. В «Трахинянках» превосходно изображен, как показал это профессор Зелинский, опыт Деяниры над силой органического яда, в крови кентавра. Но реализм Еврипида кажется ярче, потому что в его натуре не было такой гармонии, как у Софокла. Самый сильный пафос у Софокла разрешается картиной возмездия или постепенным ослаблением трагического ужаса. Еврипид же не заботился ни о том, ни о другом. Зато, если у Софокла пафос составлял лишь один из художественных элементов драмы, то у Еврипида он был целью и содержанием трагедии. Трагедии Еврипида представляются мне иногда звеньями какой-то одной гигантской драмы человечества: эти скованные гениальным мастером звенья распались, и робкий ученик приделал к ним начала и концы, чтобы дать им обличье самостоятельных трагедий.
В четвертом веке трагедия уже вырождается. Сюжетов становится все меньше, Орест и Эдип, Алкмеон и Телеф сменяют друг друга постоянно бледнеющей чередой. Герои становятся скучно типичными, точно маски. Изредка мелькнет счастливая по блеску картина, вроде лагеря вакханок у Херемона, или удачная деталь в сцене признания Ореста из Таврической Ифигении. Трагики проходят через школу Исократа, и, конечно, трагедии их безупречны в риторическом отношении; но при этом они нередко более рассчитаны на детальную оценку ювелирных красот пьесы в чтении, чем на общий сценический ее эффект; мало-помалу, лишенная творческих сил, замкнутая в узкий круг мифических условностей, драма теряет даже банальную ясность. Дошедшая до нас от III века монологическая трагедия Ликофрона, где изображены темные пророчества Кассандры, заключенной в темницу, представляет собою как бы агонию мифологического творчества. Пройдя через область веры, поэзии и риторства, мифы становятся здесь какой-то вычурной тайнописью, а те географические сведения, которые старый Эсхил умел облекать в сцене Прометея с Ио своеобразной прелестью, скорее способны запутать читателя «Александры», чем что-нибудь ему уяснить.
Вся поэзия Ликофрона есть только игра ума, которая, может быть, и не была лишена для его современников некоторого наслаждения, но, во всяком случае, держала их в очень ограниченном круге идей. Я не буду говорить вам о римской драме, потому что, хотя и связанная с эллинской – мифами и сценической традицией, – она бы завлекла меня слишком далеко. Ведь если говорить о Сенеке, то отчего бы не говорить и о Расине.