Эволюция трагедии не всегда сказывалась, однако, ростом ее элементов. В греческой трагедии были элементы, история которых была историей их падения. Чем более развивается диалог и лирика в своем главном, музыкальном моменте, тем более теряет и в значении, и в колоритности трагический хор. Посмотрите на хоры Эсхила, как они разнообразны: вот старые сверстники Агамемнона, вот смятенные ужасом фиванки, вот нежные и благородные океаниды, а вот и странная, уродливая цепь высохших эринний с факелами в руках и змеями в седых космах, с их воплями, темной речью и нездешними жалобами.
Хор Софокла нейтрален и бесцветен; этот поэт не давал ему принимать живого участия в действиях. Положим, и у него, и у Еврипида песни хора являлись иногда превосходными по лирической силе и красоте, но роль хора была недраматична, и данаиды никогда уже на вернутся на сцену. Еще один шаг, и у Агафона песни хора сходят безвозвратно на роль драматических пауз, музыкальных номеров.
Стиль трагедии и ее язык отличались у Эсхила не только от обыденной речи, но и от речи эпоса. Аристофан, восхищаясь словами марафонского бойца, называет их «словами, оседлавшими коней». Действительно, лишите эти слова крылатых коней поэзии, и они будут казаться неповоротливыми, бессмысленными и даже смешными, а их тяжелые звонкие и громоздкие доспехи потеряют всякое обаяние величавой красоты. К мрачной титанической поэзии, которая любила изображать явления загробной жизни, сны, предчувствия, темные пророчества и демонов, эти звучные, изысканные, странные выражения идут, как идут к ней бледные и страшные маски, с четырехугольными темными ртами, котурны и широкие складки длинной и расписной одежды. Ряд оттенков можно найти, конечно, и в стиле Эсхила, смотря по тому, говорит ли Клитемнестра или ее тень, Прометей или Океан, Орест или его кормилица, но основной характер стиля Эсхила соответствует все-таки ее нездешним краскам и ее мрачному пылу.
Для образца вот речь тени Клитемнестры, когда она будит эринний от их минутного сна:
«Вы бы все спали… Гей… Какая польза от спящих? А я одна среди мертвых обесчещена, я одна скитаюсь в позоре, и меня не покидает укор от тех, кого я убила. Я говорю вам, они мучат меня за мое преступление, я претерпела такой ужас от самых любимых, и никто из богов из-за меня не исполнится гнева, из-за меня, заколотой матереубийственными руками. Посмотрите на эти раны сердца. Откуда они? Ум, когда спит, светится очами, но днем его удел не видеть вдали… Вы пресытились жертвами из моих рук и вкусили той чуждой вина струи талого снега и меда. Это я, я… посвящала вам на святой трапезе ночи перед очажным огнем, брашна в час, которого не делит с вами ни один бог…»
Полный контраст этой страшной и вычурной речи дает стиль Еврипида, один из главных источников долгого, может быть, вечного обаяния его поэзии. Главное достоинство речи Еврипида заключалось в том, что этот поэт заставлял своих героев говорить обыденными словами, а слушателям казалось, что это тот же язык, которым говорят и они, но, вслушиваясь и вдумываясь в музыкальные строки трагедий, афиняне обретали в них такое богатство оттенков и такую тонкость в разграничениях, которых не могла бы передать обыденная речь. Чтобы составить себе понятие о речи Еврипида, прочтите сначала пушкинского «Анчара» и потом «Валерик» Лермонтова. Вы почувствуете тогда в известной мере разницу между двумя типами красоты, которые родились из мрачной загадки Эсхила. Речь Софокла унаследовала ее синтетичность, стиль Еврипида развил и разработал богатые залежи мысли, которые таились в вещем слове старого сфинкса. Мне кажется, что в языке Еврипид разрешил задачу союза между глубоким одушевлением страсти и ясной гибкой мыслью.
Его поэтическая речь открыла свободную арену для бесконечного развития языка человеческих чувств, когда они проходят через призму анализирующего ума.
В истории греческой трагедии есть страница, в которой, несмотря на сознание, что законы исторического развития неумолимы, что они действуют медленно и неприметно, исследователь не может не поразиться художественным сочетанием явлений. Эта страница принадлежит характеристике корифеев трагедии. Не только в самом создании этой единственной в мире триады, но и в обработке каждой из трех индивидуальностей жизнь оказалась истинным поэтом.
Эсхил был одною из тех редких, исключительных натур, которым суждено стоять в жизни одиноко, рождаться и умирать волнующей мир загадкой.
В таких натурах есть что-то трагическое, совершенно независимо от счастливой или несчастной обстановки их жизни и даже от степени их душевного равновесия: их сжигает трагизм гениальности. Два человека художественно сочетались в натуре Эсхила: злой и упорный борец Марафона и Саламина и гениальный фантаст-аристократ. Аристократизм натуры не позволил поэту стать бардом победителей и, осудив марафонца Этеокла, Эсхил не побоялся идеализировать того мудрого монарха, который сделал ненависть к афинянам содержанием своей старческой жизни. С другой стороны, то, что для массы было грубой жаждой независимости, дерзостью храбрецов – для избранника стало стремлением к полной духовной обособленности. Глубоко религиозный Эсхил исповедовал особого, символического Зевса, в котором пророчески воплотился весь смысл человеческого существования, потому что в нем страдание получало цель, а знание ценность и красоту. Но строгое богопочтение не помешало поэту устами своего прикованного титана предрекать гибель и самому Зевсу, а в лице его гибель всякому личному богу.
История не знает фантазии более смелой и мощной, чем фантазия Эсхила.
Я не говорю о драмах чудес, но дать психологическую реальность тени Дария или упрекам мертвой Клитемнестры мог только тот, кто силой вещего прозрения не только спускался в страну теней, но научился понимать движения уст, навсегда лишенных дыхания. Не надо забывать, что Данте не был первым в мире загробных воздаяний, и что он не только вел с собою Вергилия, впитавшего в себя весь эллинский мир, но что за ним были галлюцинации мистиков, между тем как до Эсхила в страну теней спускался только один безмолвный Орфей. Дерзость фантазии Эсхила не остановилась даже перед элевсинской тайной[14], и только боевые заслуги сыновей Эвфориона спасли титана поэзии от тяжкой кары за лишнее благодеяние, которое он хотел оказать толпе непосвященных.
Если, с одной стороны, фантазия вносила блеск и разнообразие в поэзию Эсхила, то с другой – глубина мысли созидала внутреннее единство между его разнородными творениями. Так объединяются для нас его вещий Прометей и вещая Кассандра: их сливает трагизм, лежащий в несоизмеримости человека с его средой. Мы невольно проводим и другую параллель: между Прометеем и эринниями, поколением земли и наследниками ее старой, таинственной, но завистливо-бесплодной мудрости. А, кажется, что общего в этих столь ярких и столь самобытных созданиях фантазии Эсхила.
Стиль Эсхила, как я уже говорил, отмечен тем же поистине чудовищным синтетизмом, тою же тревожною тайною и несколько брезгливой отобщенностью от обычной речи, как и его мифология и поэзия.
В истории литературы Эсхил стоит одиноко. Если загадочность построений является иногда уделом глубокой, фатально двоящейся мысли, то в жизни от нее только шаг до претенциозной темноты оракулов. Еще легче возвышенная, нездешняя речь, если ее не одухотворяет величие поэтической концепции, обращается в звонкое бряцание, за которым может скрываться самая холодная и мелкая душа. Вот отчего у Эсхила не было видных подражателей и продолжателей. Зато поэты всего мира до сих пор живут огнем, который когда-то похитил для них элевсинский титан.
Софокл и Еврипид, хотя между датами их рождений лежит целых 15 лет, принадлежали одному поколению. Это были дети свободных и счастливых Афин, и образ города Паллады вызывал у обоих одинаково нежные чувства. Оба поэта вышли из буржуазной среды, а на сцене и тот и другой развивали одну и ту же сложную психологическую драму, причем обезличенный хор у обоих отступал на второй план. Оба, наконец, были равно чужды эсхиловской драме богов. Сравните, например, Афину «Евменид» с тою же богиней в «Аяксе» или «Ифигении»: первой приходится спорить; она покоряет эринний, она живет на сцене, тогда как Афине Софокла и Еврипида остается только безотчетно и полновластно распоряжаться судьбой Ифигении и Теламонида. Она стала бесплотным духом, почти символом.