
- Рейтинг Литрес:5
Полная версия:
Игорь Спарк Квартал 7-Б
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Марцен на секунду запинается, явно не готовый к вопросу, метящему точно в самое неудобное место всей их договорённости.
— Общая, — говорит он наконец, чуть менее уверенно, чем ему хотелось бы. — Нашёл я, чинит он.
— Общее — это когда оба в равной беде, если что не так пойдёт, — замечает Тарх, и в этих словах звучит не столько упрёк, сколько предупреждение, брошенное как бы между делом, но услышанное обоими достаточно ясно.
— И Нейле вашей включите? — спрашивает он затем, прищурившись ещё сильнее, будто проверяет посредника на слове раньше, чем на деле. — Или только тем, кто платит натурой побогаче?
Марцен на секунду теряется — вопрос явно не входил в его заготовленную речь, — но выручает его сам Гарт, подошедший к порогу следом.
— Включим, — говорит он твёрдо, глядя не на Тарха, а на дверь дома через два от собственного, где всё ещё горит одинокая, экономная лучина. — Ей — в первую очередь, а не в последнюю. Пусть корпорация хоть немного окажется права в своих подозрениях, раз уж всё равно её наказала.
***
Плата выходит натурой: банка солений, моток проволоки, обещание Зульсы чинить одежду соседям бесплатно все вечера, пока горит свет, — у неё золотые руки к игле, просто маны на заклинание-штопку у неё сроду не водилось в достатке. У порога Зульсы разговор выходит короче, чем у остальных. Она не торгуется — просто кивает, услышав про два часа вечером, а вечером первой выходит во двор со свечным огарком в руке, тем самым, что горел для Уголька три дня назад, будто хочет зажечь его снова, теперь уже не в скорби, а просто чтобы отметить, что этот вечер особенный, не такой, как остальные.
Мать Мальты приносит батарейки для Пако — редкость, за которую голем провожает её взглядом, полным того, что у людей принято называть благодарностью, а у него, вероятно, называется как-то совершенно иначе, если вообще имеет название на человеческом языке. Мальта носится между взрослыми с ожившим зайцем на руках — тем самым, что вчера сделал три неуверенных шага и упал набок, — сегодня заяц шагает увереннее, будто за одну ночь научился ходить лучше, чем сам от себя ожидал, будто уверенность заразна не только среди людей.
Нейла выходит во двор последней, кутаясь в ту же вязаную кофту, застёгнутую всё ещё не на те пуговицы, и останавливается у самого края общего света, будто не решаясь войти в него полностью, — привычка человека, слишком долго жившего на минимуме, чтобы поверить в щедрость с первого раза. Гарт подходит к ней сам, кивает на скамью у стены.
— Садитесь ближе, — говорит он. — Свет на всех одинаковый, независимо от того, что у кого написано в бумагах.
Она смотрит на него долгую секунду, потом садится — не благодаря вслух, просто позволяя теплу дойти до окоченевших за ночь рук, и этого, кажется, оказывается достаточно им обоим.
***
Гарт и Марцен выставляют график на обрывке картона, приколотом к двери мастерской гвоздём: два часа, начиная с сумерек, семь дней в неделю, пока хватит запаса в кристалле, а там видно будет. Соседи собираются во дворе заранее — не как на праздник, слишком много лет прошло с последнего настоящего праздника, чтобы помнить его в подробностях, но как на что-то, ради чего стоит выйти из дома чуть раньше обычного, накинуть на плечи что-то поприличнее рабочей одежды.
Гарт наблюдает за этим с крыши контейнера, смотрит вниз, на собственную кисть. Ноль. Задолженность на месте, никуда не делась, растёт себе тихо, независимо от того, сколько света он сегодня раздал соседям бесплатно, от чистого сердца или не вполне от чистого. Мана для других не отменяет долг за себя — эта ирония не ускользает от него ни на секунду, просто он давно перестал ждать, что мир окажется справедлив хотя бы в подобных мелочах.
Марцен считает соседей по головам, шевеля губами в такт подсчёту, — не благодарности он ждёт от этого вечера, а прибыли, и во взгляде у него на секунду мелькает нечто голодное, чего не было даже во время торга за долю прошлым вечером, в этом же контейнере. Гарт замечает это, и думает, что старик, кажется, разглядел в Марцене нечто такое, чего сам Гарт пока предпочитает не признавать вслух, списывая на обычную жадность базарного перекупщика, а не на что-то более тревожное. Ничего не говорит. Пока не время.
Пако сидит на перилах рядом, всё ещё немного взъерошенный после писка, и вдруг произносит — тихо, будто пробуя слово на вкус, взвешивая каждый слог:
— Работаем, ребята.
Гарт не помнит, чтобы произносил это вслух хоть раз. Значит, голем подобрал фразу где-то ещё, из будущего, которое сам Гарт пока не выговорил и, может статься, выговорит нескоро. Он смотрит на квартал, освещённый ворованным светом, и решает не думать об этом сегодня, оставить эту мысль на потом, туда же, где хранится вопрос о происхождении кристалла, обрывок гравировки «...ТХ-3» и всё остальное, чему пока рано находить ответы.
Глава 5. Тарх
На третий вечер, когда квартал уже привычно расходится по домам после часа света, Гарт заходит к Тарху вернуть отвёртку — предлог настолько тонкий, что оба это понимают, но оба же соглашаются его не замечать, потому что предлог даёт им обоим возможность поговорить, не признавая вслух, что разговор нужен. Между делом, разглядывая инструмент так, будто впервые его видит, Гарт упоминает то, что весь день крутится у него в голове без всякого повода упомянуть это где-либо ещё:
— На клейме концентратора номер госпиталя стоит. Пятый. «Сделано для полевого госпиталя номер пять», буква в букву.
Тарх застывает — не резко, не театрально, а тем медленным, почти незаметным застыванием, с каким останавливается механизм, у которого кончился завод: движение руки, тянувшейся за кружкой, зависает на середине пути, взгляд теряет фокус на секунду дольше, чем позволяет обычная задумчивость.
— Пять, — повторяет он одними губами, будто пробует слово на вес, которого раньше в нём не замечал.
— Ты там был? — спрашивает Гарт осторожно, впервые за всё их знакомство не уверенный, стоит ли продолжать вопрос, который сам же и задал.
Тарх молчит долго — достаточно долго, чтобы Гарт успел пожалеть о собственной несдержанности, — потом кивает на дверь, ведущую вглубь его контейнера, туда, куда Гарт прежде никогда не заходил, довольствуясь разговорами на пороге или во дворе.
— Заходи, — говорит старик. — Раз уж всё равно разбередил. Стоя такое не рассказывают.
***
Внутри у Тарха тесно и опрятно тем особым образом, каким бывает опрятность людей, доживающих жизнь в одиночестве и оттого превративших порядок в единственную форму разговора с самим собой. На стене, там, где у других висели бы семейные фотографии, — пусто, если не считать одного маленького, потемневшего от времени медальона на гвозде, слишком высоко, чтобы разглядеть без специального интереса.
— Мне было двадцать три, когда началось, — говорит Тарх, садясь на табурет тем тяжёлым, обдуманным движением, каким садятся люди, знающие, что разговор предстоит долгий. — Работал подмастерьем у мастера-артефактора, чинил бытовые вещи, ничего военного, ничего такого. Магисты тогда ещё не воевали открыто — просто спорили с Технократами по газетам, кто прав насчёт природы маны, наука это или дух, и всем казалось, что спор так спором и останется.
До войны у него была своя, отдельная жизнь, о которой он рассказывает скупо, тремя-четырьмя фразами, будто боится, что подробности размоют главное, — младший в семье из пятерых детей, отец держал мастерскую по починке ретрансляторных узлов на самой окраине тогдашнего города, мать умерла рано, братья и сёстры разъехались кто куда искать работу получше. Тарх оставался с отцом дольше остальных, перенимая ремесло не столько из призвания, сколько из нехватки альтернатив, — обычная история человека, для которого профессия выбрана обстоятельствами, а не мечтой, и полюбившаяся уже потом, в процессе, а не заранее.
— Отец мой до войны не дожил, повезло ему в этом смысле, если о таком вообще можно говорить как о везении, — добавляет Тарх с той горькой прямотой, что даётся только очень долгим сроком давности. — Умер за год до начала, от обычной старой хвори, ничего героического. Я тогда думал — как несправедливо, помереть перед самым интересным временем. Дурак был. Не знал ещё, что интересные времена — это всегда самое худшее, что может случиться с обычным человеком.
Он умолкает на секунду, разглядывая собственные руки — узловатые, в старых шрамах, которых Гарт прежде не замечал, потому что не присматривался специально.
— А потом мастера моего забрали в армию как специалиста, а меня следом, подмастерьем при специалисте. Так я и оказался в госпитале номер пять — не солдатом, не врачом, просто руками, которые умеют паять кристаллы и не боятся высоты, когда ретранслятор надо чинить среди ночи под обстрелом.
***
— Госпиталь стоял на отшибе, за линией фронта, но недалеко, — продолжает Тарх, и голос у него меняется, теряет привычную ворчливость, становится ровнее, будто рассказ давно отрепетирован внутри, просто никогда прежде не произносился вслух целиком. — Концентраторы шума — как раз твой РК-47, только их там штук двадцать стояло, весь корпус питали, — собирали ману прямо из воздуха, потому что кабель до линии фронта тянуть было и дорого, и опасно, обстреливали такие кабели в первую очередь. Работа мастера была — следить, чтобы концентраторы не сбоили, а моя — быть у него на подхвате: подать инструмент, подержать линзу, залезть туда, куда его больная спина уже не пускала.
Он снова замолкает, на этот раз дольше, и Гарт не торопит его, чувствуя, что следующая часть рассказа стоит старику дороже всех предыдущих слов вместе взятых.
— Была там медсестра. Верба её звали, представляешь — родители в честь дерева назвали, редкое по тем временам имя. Она с ранеными работала, а я с оборудованием, но госпиталь маленький был, все друг друга знали в лицо через неделю. Мы с ней... — он делает неопределённый жест рукой, будто самому слово подобрать трудно спустя столько лет. — Договорились, что после войны поженимся. Наивно звучит сейчас, знаю. Тогда не казалось наивным. Тогда казалось, что войну можно пережить, если очень стараться.
Он позволяет себе короткую, почти незаметную улыбку, первую за весь вечер, — воспоминание, которое, кажется, всё ещё способно согревать, несмотря на всё, что случилось потом.
— Она смешливая была. Раненым анекдоты рассказывала, даже самым тяжёлым, говорила — смех кровь лучше любого заклинания разгоняет. Врала, конечно, никакого научного обоснования под этим не было, просто верила, что так правильно. И знаешь, помогало ведь. Не физически, может, а как-то иначе — люди у неё меньше от тоски угасали, чем в других палатах. У нас с ней было заведено: я после смены концентраторы проверю в последний раз, она освободится — встречаемся у восточной стены, там, где меньше всего простреливалось, сидим полчаса, иногда час, если повезёт с затишьем. Разговаривали обо всём и ни о чём. Она мечтала после войны открыть школу для детей санитарок, чтобы девчонки не только бинты крутить умели, а настоящую медицину знали. Я мечтал собственную мастерскую, побольше отцовской. Простые мечты, знаешь. Не о подвигах.
***
— Был там ещё один человек, — говорит Тарх, и в голосе у него впервые за весь рассказ проступает нечто похожее на настороженность, не связанную напрямую с горем. — Инженер, из штабных, не местный, приезжал раз в несколько недель проверять оборудование — не чинить, а именно проверять, с бумагами, с печатями, каких у обычных техников не бывает. Тихий человек, всегда в перчатках, даже в жару, — я сперва думал, брезгует, потом понял: скрывает какие-то шрамы на руках, то ли от ожогов, то ли от чего похуже. Имени его я так и не узнал, все звали его просто «инженер», как будто имя ему было без надобности при такой должности.
— И что он делал? — спрашивает Гарт, чувствуя, как внутри у него что-то напрягается в предчувствии связи, которую он пока не готов сформулировать вслух.
— Возился с концентраторами дольше, чем требовала простая проверка, — говорит Тарх. — Мастер мой ворчал на это, говорил, инженер что-то меняет внутри, не то что положено по инструкции, но спорить со штабными бумагами у нас смелости не было ни у кого. Один раз я сам видел, как он менял линзу в одном из аппаратов — не военную на военную, а на что-то другое, гражданское на вид, слишком дорогое для полевого госпиталя. Спросил его напрямую, зачем. Он на меня посмотрел так, что я больше не спрашивал никогда.
Гарт чувствует, как по спине пробегает холодок, не имеющий отношения к вечерней прохладе, — обрывок гравировки «...ТХ-3», который он разглядывал в подвале, вдруг обретает контекст, которого не было ни в одном справочнике.
***
— Госпиталь разбомбили через месяц после того разговора, — говорит Тарх, и голос у него садится, теряет всякую окраску, становится плоским, тем плоским тоном, каким люди рассказывают о вещах, пережить которые заново можно только отказавшись от всякой интонации. — Ночью, без предупреждения, обе стороны потом сваливали вину друг на друга, а правды я так и не узнал, да и не больно хотел узнавать. Меня в ту ночь послали за запчастями на соседний склад — простая случайность, глупая, ничем не заслуженная случайность спасла мне жизнь. Вернулся утром. Госпиталя не было. Совсем.
Он не плачет — слишком много лет прошло для слёз, — но замолкает так надолго, что Гарт успевает пожалеть о собственном вопросе про клеймо ещё раз, сильнее прежнего.
— Вербу так и не нашли, — говорит Тарх наконец. — Ни её, ни половины персонала. Списали как пропавших без вести, что на военном языке означает — сгорели так, что и опознавать нечего. Мастера моего контузило, он вскоре сам умер, уже после войны, так и не оправившись толком. А инженера того я больше никогда не видел. Ни в списках погибших, ни в списках выживших. Будто его там вовсе не было в ту ночь, хотя обычно он появлялся именно перед крупными проверками, а тут — как знал, не приехал.
— Дальше была та самая последняя вспышка, мана-ядерный удар, о котором в книжках пишут одной строкой, будто это просто финал войны, а не отдельная, самостоятельная катастрофа, — продолжает Тарх после долгой паузы. — Я к тому времени уже сам по себе слонялся, ни к какой части не приписанный, документы потерялись где-то между складом и госпиталем. Удар застал меня в пути, за сто с лишним километров от эпицентра, — потому и жив, наверное, хотя иногда думаю, что жизнь такой ценой не всегда стоит того, чтобы её беречь. Дошёл до города пешком, недели за две, есть особо было нечего, спал где придётся. К тому времени, как добрался, город уже стал тем, чем стал, — Нью-Сити, руины на руинах. Лей-Телеком делит остаточное свечение узла между теми, кто платит, и теми, кто нет. Осел здесь, потому что дальше идти было уже некуда и незачем.
Он умолкает, и Гарт впервые замечает, насколько старик устал не от самого рассказа, а от полувекового груза, который этот рассказ на секунду сделал видимым, ощутимым, почти материальным в тесной комнате.
— Полвека прожил бобылём, — добавляет Тарх с той же горькой прямотой. — Пробовал раз-другой сойтись с кем-нибудь, не вышло. Не потому что разлюбить не мог — потому что каждый раз ловил себя на том, что сравниваю, а сравнивать с той, кого не похоронил как следует, оказалось невозможно ни для меня, ни для тех, кто пытался занять её место. Так и остался один, с чужими отвёртками да чужими заботами, которые хоть немного заполняют то, что заполнить полностью, видно, не судьба.
***
Медальон на стене, тот самый, потемневший от времени, оказывается вовсе не памятью о медальоне вообще, а конкретной вещью — Тарх снимает его с гвоздя, впервые за весь рассказ позволяя себе движение, не связанное с сидением неподвижно, и протягивает Гарту, чтобы тот разглядел. Внутри, за треснувшим стеклом, — маленькая, выцветшая фотография молодой женщины в форме санитарки, улыбающейся так, будто фотограф только что сказал что-то смешное, а не просил позировать серьёзно, как полагается на военном снимке.
— Единственное, что от неё осталось, — говорит Тарх, забирая медальон обратно, вешая его на гвоздь с той бережностью, с какой обращаются с вещами, пережившими собственного владельца на полвека. — Она мне его подарила за неделю до того. На счастье, говорила. Не знаю уж, чьё счастье он всё это время берёг — точно не её.
Гарт молчит, не находя слов, которые не прозвучали бы либо слишком пусто, либо слишком жалостливо для человека, явно не нуждающегося в жалости так сильно, как в простом присутствии рядом.
— Вот почему я на Марцена твоего так смотрю, — говорит Тарх, меняя тон обратно на привычную ворчливость, будто устал от собственной откровенности и торопится вернуться в безопасную гавань раздражения. — Не потому что плохой парень, может, и не плохой вовсе. А потому что я уже видел, как штабные люди с бумагами и печатями приходят проверить оборудование, обещают, что всё под контролем, и уходят, оставляя после себя воронку там, где были живые люди. Твой концентратор из того же материала сделан, что и те, довоенные. Я почёму опасаюсь.
***
— Инженер этот, — говорит Гарт медленно, взвешивая каждое слово, прежде чем произнести его вслух, — мог ставить метку на детали, которые менял? Индекс какой-нибудь, три знака?
Тарх смотрит на него долгим, изучающим взглядом, будто впервые за весь вечер видит в собеседнике не просто соседа, которому можно выговориться, а человека, задающего вопросы не из праздного любопытства.
— Не приглядывался я тогда к таким тонкостям, — говорит он наконец. — Молод был, глуп был, о свадьбе думал, а не о клеймах на военном имуществе. Но если ты метку какую-то нашёл — не удивлюсь. Такие люди, как он, всегда метят своё, даже втайне. Особенно втайне. Это тщеславие такое, тихое, но неистребимое: хочется, чтобы хоть кто-то однажды узнал, что именно ты сделал, даже если признаться в этом вслух смерти подобно.
Гарт кивает, убирая эту мысль в тот же дальний карман памяти, где давно лежит нерешённый вопрос о происхождении кристалла, — теперь уже не абстрактный, а связанный с конкретным человеком в перчатках, конкретной ночью полувековой давности и конкретной женщиной по имени Верба, которую вспоминают до сих пор ровно один человек на весь квартал, и то — не вслух.
Он смотрит на медальон, снова висящий на своём гвозде, и думает о том, как странно устроена память города: официальная история войны укладывается в один абзац школьного учебника, если такие учебники вообще ещё где-то преподают, — «Технократы против Магистов, десять лет, мано-ядерный удар, монополия Лей-Телекома как плата за мир». Ни слова про восточную стену, где меньше простреливало, ни слова про анекдоты для раненых, ни слова про человека в перчатках, чьё лицо помнит только один свидетель, доживающий свой век в контейнере на окраине квартала семь-бэ. История, которую рассказывают, и история, которая была, — два совершенно разных предмета, связанных между собой не больше, чем клеймо на артефакте связано с человеком, который его выбил.
— Спасибо, что рассказал, — говорит он, вставая, чувствуя, что засиделся дольше, чем предполагал предлог с отвёрткой.
— Не за что, — Тарх машет рукой, снова становясь тем ворчливым стариком, каким его знает весь квартал. — Только больше про пятый госпиталь со мной не заговаривай, ладно? Сказал раз — и будет. Не хочу, чтобы это стало вечерней темой за чаем.
Гарт обещает молча, кивком, и выходит в темнеющий двор с тем чувством, какое бывает после разговора, изменившего расстановку всего, что казалось знакомым, — Тарх теперь не просто ворчливый сосед с отвёрткой взаймы, а человек, полвека носящий в себе воронку на месте пятого госпиталя, и Гарт носит кусок той же воронки, даже не подозревающий об этом до сегодняшнего вечера.
У порога собственного контейнера он останавливается на секунду, прежде чем войти, — смотрит на тускло светящуюся сквозь тряпки мастерскую, где стоит РК-47, и впервые думает о находке не как о способе заработка или способе помочь соседям, а как о вещи, у которой, оказывается, есть собственная, куда более длинная и куда более кровавая история, чем он предполагал ещё вчера утром.
Пако встречает его на пороге тихим, невнятным бормотанием — что-то из своего запаса подслушанных фраз, — и Гарт впервые за долгое время не вслушивается, что именно, просто проходит мимо, слишком занятый мыслями о человеке в перчатках, чтобы разбирать речь голема на составные слова.
Глава 6. Квадрат семь-бэ
К исходу четвёртого вечера квартал привыкает к свету настолько основательно, что перестаёт его благодарить, — а это, думает Гарт, наблюдая сверху, с плоской крыши контейнера, куда он забирается по вечерам курить в одиночестве и делать вид, будто одиночество ему всё ещё необходимо, — самый честный, самый неопровержимый признак того, что вещь по-настоящему прижилась в чужой жизни: не благодарность, а забвение источника благодарности, тихое, почти животное усвоение чуда в разряд обыденности. Первый вечер люди выходили во двор так, как выходят на праздник, робко, будто боясь спугнуть удачу излишним вниманием к ней; во второй — уже как на привычное, почти рутинное дело; а сегодня, на четвёртый, просто оставляют двери приоткрытыми, чтобы тепло уходило в общий коридор и растворялось там без остатка, будто так было заведено испокон веков, а вовсе не четыре вечера подряд.
Запахи меняются первыми — они всегда меняются первыми, задолго до того, как меняется что-либо, поддающееся подсчёту. Раньше вечерний воздух пах концентратами и сыростью, отчаянием, если у отчаяния вообще есть запах; теперь — жареным луком, горячим маслом, чем-то, что варится дольше десяти минут кряду, потому что плита наконец держит температуру, а не скачет туда-сюда каждые полминуты, сжирая половину заклинания впустую, на одну лишь борьбу с собственной нестабильностью. Зульса чинит соседям одежду прямо во дворе, разложив инструменты на перевёрнутом ящике из-под концентратов, — заклинание-штопка выходит у неё быстрее, чем у любого мастера с Первого уровня, потому что раньше ей попросту не хватало искры довести дело до конца, а вовсе не умения, которого у неё всегда было в избытке.
Нейла выходит во двор каждый вечер теперь, минута в минуту, ещё до начала часа света, — садится на ту же скамью у стены, что и в первый раз, только больше не жмётся к самому краю, а сидит вполне уверенно, вязаная кофта наконец застёгнута на все положенные пуговицы. Она приносит с собой тоненькую вязальную работу, что-то бесконечное и не особо нужное, скорее повод занять руки среди людей, чем практическая необходимость, и это, кажется, единственное, что ей сейчас требуется больше самого света, — повод быть среди людей, не чувствуя себя обузой.
Заяц Мальты бегает по двору увереннее с каждым прожитым вечером, будто разучивает ходьбу заново, но теперь уже всерьёз, набело, а не для проверки; и однажды, уже почти в темноте, Гарт замечает, что девочка учит уроки прямо на крыльце, при настоящем, ровном свете, водя пальцем по строчкам с той сосредоточенностью, какая бывает у детей, которым наконец-то не приходится экономить вместе со всем остальными.
Себе Гарт в этом общем празднике места не находит, да особо и не ищет. Ладонь по-прежнему показывает ноль и растущий, неторопливый долг — свет, который он раздаёт соседям вечер за вечером, к его собственному счёту не имеет ни малейшего отношения, потому что Лей-Телеком в курсе только официальной подписки, которую он третий месяц подряд не в состоянии закрыть. Ирония, которую он давно перестал обсуждать вслух даже с самим собой: отдавать чужим людям то, чего катастрофически не хватает тебе самому, и не чувствовать от этого ничего, кроме глухой, привычной усталости, притупившейся настолько, что её уже почти можно назвать покоем.
Пако, единственный житель контейнера, для которого закон подписки не писан, тоже нашёл себе место в новом распорядке: усаживается по вечерам на плечо кому-нибудь из детей и щёлкает клювом в такт заклинаниям, будто дирижирует хором, которого никто не просил дирижировать. Соседи привыкли к нему быстрее, чем Гарт ожидал, — привыкли настолько, что перестали спрашивать, откуда взялся попугай из дырокола и зачем ему это вообще нужно, приняв его существование так же безоговорочно, как приняли свет: раз есть — значит, так и должно быть.
В редкие свободные минуты, когда квартал занят собственными вечерними делами и не требует его прямого участия, мысли Гарта неизменно соскальзывают туда же, куда соскальзывали каждый вечер с той ночи у Тарха, — к человеку в перчатках, к обрывку гравировки «...ТХ-3», к вопросу о том, дожил ли инженер до наших дней и что стало с человеком, способным менять запрещённую технологию под носом у собственного командования. Ответов пока нет, только растущий, тревожный вес самого вопроса, который он не спешит ни с кем разделить, — не потому что не доверяет, а потому что подозревает: разделённая тайна такого масштаба перестаёт быть личной тревогой и становится общей опасностью, а квартал и без того несёт достаточно чужих рисков на своих плечах.