bannerbannerbanner
Шестеро

Игнатий Потапенко
Шестеро

Полная версия

О. Антония оставили обедать. Стесняемый присутствием матушки и детей, он никак не мог улучить минуту, чтобы рассказать благочинному о своем визите секретарю. Между тем ему ужасно хотелось поделиться с кем-нибудь своею удачей. Но после обеда выпала такая минута. Они сидели в кабинете. Благочинный сладостно протянул ноги на мягкой кушетке и потягивал сигару. О. Антонию тоже была предложена сигара, но он отказался. Он не умел курить сигары, а курил претолстые папиросы, которые крутил собственноручно и вставлял в длинный мундштук из обыкновенного бутищевского камыша.

– А я, отец благочинный, был у секретаря! – сказал о. Антоний.

– Ага, все по тому же делу?

– Все по тому же… Просил о содействии, и он обещал. Суровый человек он… Видно, очень строг в своей должности.

– Не знаю; я консистории не касаюсь. Владыко хотел назначить меня членом, но я отклонил! Бог с ними! Там интриги всякие…

– А я таки, отец благочинный, конверт ему оставил… с прошением, хе, хе, хе!.. – промолвил о. Антоний, понизив голос и даже оглянувшись на дверь.

– Представьте себе, что если я после обеда не выкурю сигары, так все равно что и не обедал!.. – сказал благочинный.

– Привычка! – заметил гость и в то же время не без тревожного удивления подумал: «Я ему про конверт, а он про сигару!»

В это время в зале раздались звуки фортепиано. О. Антоний продолжал:

– Дал это я ему, а он этак рукой отстранил на средину стола и говорит: «Это, говорит, хорошо…»

– Ты бы, Анюта, что-нибудь из Мендельсона сыграла, – крикнул благочинный жене и сейчас же обратился к гостю: – Я очень люблю Мендельсона; это мой любимый композитор. Вот слушайте, слушайте… Романс без слов…[12]

О. Антоний должен был слушать и, уж конечно, больше не возобновлял разговора ни о секретаре, ни о конверте.

Он ушел на постоялый двор, когда уже стемнело и на улицах губернского города смрадно горели «фотоженные» фонари[13].

Он думал, разумеется, о том, как приятно будет завтра узнать в консистории радостную весть. Чего доброго, может быть, все совершится в этот приезд и он, к невыразимому восторгу Натоньки и Дуняши, приедет в Бутищево священником.

Думал он также о том, какие на свете бывают странные люди. Секретарь, например, если правда, что о нем говорят, владеет домом в двести тысяч, а берет с бедного человека сто рублей. А вот благочинный так даже слушать об этом не хочет! Противно ему, что ли, или из политичности вмешиваться не хочет? Кто их разберет? А как они живут! Какая разница! У одного все мрачно, тяжело, неприветливо, а у другого все так приятно, радостно, уютно. Хорошо, однако, быть секретарем, недурно также быть и благочинным. И тот, и другой по-своему отлично живут. Скверно только быть дьяконом в плохом приходе, да еще на дьячковской вакансии, с шестью душами детей и с больною женой.

На другой день, в двенадцать часов дня, о. Антоний прогуливался по аллеям архиерейского сада. Они были посыпаны песком и плотно утрамбованы, и ходить по ним было хорошо. О. Антоний знал, что именно в это время секретарь бывает с докладом у архиерея, и выжидал, когда доклад кончится. Он мысленно переживал все перипетии этого доклада. Вот секретарь развернул его прошение и читает. «А! – говорит архиерей, – это тот, что в тон попадать не умеет? Я же сказал, что ему еще рано!» – «Ваше преосвященство! – отвечает секретарь, – если он тогда не попадал в тон, то это единственно потому, что ему не было дано репетиции, но вообще он человек достойный и способный! У него шестеро детей, ваше преосвященство, и позволю себе поставить на вид вашему преосвященству…» И долго, долго говорит секретарь, говорит он страсть как умно, как о. Антонию, конечно, и не вообразить, а архиерей все слушает. И чувствует он, архиерей, что секретарь его убедил и что дьякона Антония Бубырко нельзя не сделать священником, его непременно надо сделать священником. И говорит архиерей: «Ну, делать нечего! не хотел, а вижу, что надо! Ты убедил меня, секретарь! Давай перо!» – и берет архиерей перо и пишет: «Благословляю диакона Антония Бубырко рукоположить в сан священника». Секретарь складывает бумагу, кладет ее в портфель и идет в консисторию. На соборных часах пробило час дня. Надо дать время секретарю передать бумаги столоначальнику. Столоначальника он знает. Это древний человек, очень-очень древний, чуть ли не с основания консистории служит. Он такой же бритый, как и секретарь, только маленький и лысый и не мрачный, а, напротив, любезный и льстивый. Когда много лет тому назад был другой секретарь, который носил бакенбарды, то и он носил бакенбарды. Пожалуй, и ему придется что-нибудь дать.

На тех же соборных часах пробило половину второго. О. Антоний рассчитал, что теперь все формальности копчены, к пошел в консисторию. Столоначальник был углублен в сличение какой-то копии с подлинным.

– Я сейчас, сейчас, повремените минутку, батюшка, – сказал он с улыбкой. Улыбка у него была некрасивая, потому что не было зубов. О. Антоний ждал совершенно спокойно. Никакого дурного предчувствия у него не было.

– Дьякон Антоний Вубырко? – спросил столоначальник. – Есть, есть. Вот ваше прошение-с!

Он взял со стола развернутое прошение и поднес его к самому носу о. Антония. Дьякон Антоний Бубырко прочитал написанное синим карандашом рукою архиерея: «В тон попадать не научился, а посему несвоевременно». А ниже стояло уже написанное рукою секретаря и чернилами: «Отказать».

– И больше ничего-с! – прибавил все с тою же улыбкой столоначальник и положил прошение обратно на стол.

Как-то в одно мгновение все спуталось в голове о. Антония. Глаза заволоклись туманом, и он не видел ни столоначальника, ни писцов, ни стоявшего тут же какого-то дьячка, униженно кланявшегося и о чем-то слезно просившего. Что такое случилось? Натонька плачет. Дуняша ходит мрачная, как туча, чего даже никогда не бывало; Марьяна Панкратьевна требует деньги и говорит: «Тяжеленько вам, отец Антоний, жаль мне вас, отец Антоний», а веселый благочинный стоит где-то наверху, как бы в облаках, курит сигару и посмеивается! Но это был один только миг. О. Антоний сейчас же опомнился и подумал: «Мало!» И у него явилась дерзкая мысль – зайти к секретарю и при всех – при чиновниках, при членах консистории, при просителях спросить его: «Сколько вам надо доплатить, господин секретарь?» Но опять же от смелых мыслей, порой зарождающихся в голове деревенского дьякона, состоящего на дьячковской вакансии, до смелых поступков очень далеко. К секретарю он не пошел, а вышел вон и отправился на свой постоялый двор. И шел он, и выкатывал повозку, и запрягал в нее лошадь, и расплачивался с хозяином как-то бесчувственно. Ему даже было досадно, что он как будто не скорбит, не убивается, не думает о Натоньке, о детях. Это было отчаяние выше меры. У него не было силы скорбеть. Только поздним вечером, когда уже до Бутищева оставалось верст десять, он вдруг воспрянул и шибко погнал лошаденку.

Неизвестно почему у него заболело сердце, забилось тревожно и что-то подгоняло его спешить.

Он приехал домой около полуночи, и прежде всего его поразило то, что в такую позднюю пору в доме светились огни.

III

Натонька лежала в жару. У нее был бред.

Дуняша встретила его с заплаканными глазами. Детишки спали в другой комнате, но бледная Маринка в одной рубашоночке сидела у ног больной на постели и не сводила с нее испуганных глаз.

– Что с нею? – спросил о. Антоний.

– Тс… Иди сюда.

Дуняша схватила его за рукав рясы и потащила за собой в кухню. Здесь она положила руки и голову на стол и зарыдала.

– Антоша, Антоша, какой ты несчастный! – воскликнула она сквозь слезы.

– Несчастный по всем статьям!.. – прошептал отец Антоний.

Он предчувствовал то, что ему скажут, и это было до такой степени ужасно, что он не спрашивал.

– Сейчас, как ты уехал, она слегла, – говорила Дуняша, стараясь сдержать слезы. – Голову ей ломило, грудь камнем сдавливало, кашель, кашель, такой страшный кашель, и вдруг кровь пошла горлом… Мы испугались, боже мой, как испугались!.. Ну, хоть за фершалом послали… Пришел, посмотрел… Господи ты боже мой! Отвел это он меня и говорит: «А знаете… а ведь у нее, у матушки, чахотка, и в очень большом градусе… Так похоже на то, как бы в последнем… И навряд, говорит, она больше нескольких дней проживет…» Антоша, Антоша!..

У о. Антония подкосились колени, и он как-то непроизвольно опустился на лавку. Он был бледен, как стена, но не плакал, а только нижняя губа его как-то бессильно вздрагивала, а глаза уставились на Дуняшу и пугали ее своим бессмысленным видом.

– А знаешь, – говорил он слабеньким, детским голосом и, чего никогда с ним не было, заикаясь, – и там не удалось… Сто рублей дал секретарю… У Марьяны взял… И ничего… В тон не попадает… в то-о-он…

Тут пришли слезы, и о. Антоний зарыдал страшно, громко и некрасиво, как баба. Дуняша подошла к нему и старалась утешить его, говорила, что еще неизвестно, что фельдшер ничего не понимает, но это не помогло. О. Антоний рыдал и безжалостно стучал головой об стол.

– Ты ее потревожишь, – сказала Дуняша. Тогда он встал и начал ходить по земляному полу кухни, держась обеими руками за голову.

 

– Дуняша, Дуняша, что же это такое? Как же это… тово… как же мы будем? Детишки… шестеро… мал мала меньше… Господи, помилуй!.. – лепетал о. Антоний, бросая косые взгляды на темный, закоптелый образ, висевший в углу, как бы именно оттуда ожидая решения своего вопроса. Дуняша прислонилась головой к холодной стене и тихонько плакала.

Скрипнула дверь, и вошла Марья. Веселая и беззаботная, Марья теперь была бледна, и глаза ее тоже были красны.

– Вас, батюшка, просят, матушка просят вас!..

– Меня?!

О. Антоний снял рясу, всю забрызганную грязью, вымыл лицо, особенно тщательно промывая глаза, чтобы скрыть следы слез, причесал волосы и тихонько, на цыпочках, пошел в комнату. Всю свою небольшую силу воли он употребил на то, чтобы сделать свой голос ровным, а лицо спокойным и даже веселым.

– Натонька! И что это ты вздумала, господи боже мой? Взяла да и тово… слегла… – любовным голосом промолвил он, целуя ее в горячий лоб.

– Умирать вздумала, Антоша. Видно, бог за грехи… – Она закашлялась и выплюнула кровь.

– Что ты, что ты, Натонька? Эк выдумала что! Еще поживем! Вот солнышко пригреет, встанешь…

Но о. Антоний чувствовал, что голос его говорил совсем не то, что говорили слова! Всего ужаснее было то, что он заикался и никак не мог избавиться от этого. Это его приводило в отчаяние, потому что выдавало его с головой.

– Пригреет, да не меня, – медленно покачивая головой, сказала Натонька. – Хоть бы детей-то моих оно ласково пригрело! Я уже это чувствую… И фершала видела, и Дуняшины слезы, и слышала, как ты сейчас голосил в кухне… Чувствую, Антоша, чувствую!.. Хочу поговорить с тобой. Как бы ты Маринку спать унес, не место ей тут, не идет слушать…

– Мариночка, пойдем спатки! – промолвил о. Антоний, обращаясь к девочке.

Но Маринка крепко обеими ручонками ухватилась за ноги матери.

– Нет, не пойду от мамы! Никуда не пойду… И в могилку с нею! – проговорила она каким-то необычайно убежденным, вразумительным голосом.

Из глаз Натоньки выкатились две слезы.

– Пускай останется! – прошептала она. – Присядь, Антоша, возьми стул и присядь.

О. Антоний покорно взял стул и присел у изголовья.

– Что в городе? Архиерей как? – спросила Натонька.

– Архиерей… ничего!.. Ничего, Натонька!..

– Антоша, ты не обманывай! Меня, может, завтра на свете не будет. Говори правду, – отказал?

– Отказал, Натонька! – совершенно убитым голосом проговорил о. Антоний и опустил голову.

– То-то! И как же он, совсем или так, на время? – продолжала допытывать она.

– На время, Натонька! Написал: несвоевременно, потому в тон не попадает. В тон-то, господи помилуй!

– Правду говоришь, Антоша?

– Правду, Натонька, как на исповеди!..

– А у нас шестеро, Антоша! Подрастут, чем ты обучишь их? Шестеро!..

– Шестеро, Натонька!.. Шестеро!..

– Антон! – совсем тихо промолвила она, чтоб не слышала Маринка, но девочка была вся слух и не пропускала ни одного слова. – А ежели я умру, ты вдовцом будешь?

– Господи ты, боже мой! – прошептал о. Антоний.

– Вдовцом будешь, Аитоша… А вдовца священником сейчас не сделают… Нельзя… Закон такой… До сорока лет ждать, а там еще захотят ли… Это ведь за особые заслуги только… А какие у тебя, Антоша, заслуги?

О. Антоний встал, тяжело вздохнул, провел рукой по лбу и опять сел.

– Да что же это, господи, господи? – шептали его губы, а рука сама поднималась и делала крестное знамение.

– Малодушествовать нельзя, Антоша, а обсудить надо!.. Шестеро ведь!.. Коли ты на всю жизнь дьяконом останешься, да и в такой бедности, как наша, детишки нищими будут… А за что? Чем они, бедные, виноваты?

– Что же поделаешь, коли воля господня?..

– А ежели я умру, ты на всю жизнь дьякон!

– Что же останется нам? Не придумаю, Натонька, нет… не могу придумать!

Голова о. Антония была действительно слишком слаба для того, чтобы разобраться во всей этой громадной куче горя. Он совсем потерял способность рассуждать, и ему казалось, что выхода нет и остается только примириться с судьбой. Натонька кашляла, и это еще больше потрясало его.

– Слушай, Антоша, не теряй времени… Пока я жива, ты еще не вдовец… Поезжай к преосвященному… Поезжай сейчас, сию минуту поезжай… Пади ему в ноги, облейся слезами и скажи все, как есть… скажи, что умираю, и тогда всему конец… сердце-то есть у архиерея… Поезжай…

Опять кашель, и еще раз говорит она задыхающимся голосом:

– Поезжай… Пади к ногам… А то завтра умру… Навеки дьякон…

– Натонька, Натонька!.. Что ты?.. Господи боже мой! Что ты говоришь?..

– Говорю – поезжай… Поезжай, Антоша!.. Шестеро их… Поезжай!..

– Как же я поеду, коли ты… Натонька, как же я поеду?..

– Поезжай… Умереть-то я и без тебя умру, коли бог прикажет. Поезжай сейчас!

– Натонька, не могу я, не могу!..

– Антон! Иди сюда!.. Ближе, ближе!.. Дай мне руку свою… Вот так! Жили мы с тобой восемь лет согласно, любовно, и ты меня слушался… А мне теперь умереть надо, а ты… ты не слушаешься… Ну, я же господом богом молю тебя, послушайся, поезжай… Антоша, голубчик мой! Последняя это моя просьба… Поезжай!.. Сердце мое чувствует, что сжалится архиерей… Непременно сжалится… Смотри, Маринка наша славная девочка, добрая, умная головка, так неужели ей без образования расти и по людям шататься?.. А все другие, все шестеро… Ну, перекрести меня… Поцелуй меня хорошенько и поезжай… Может, бог даст, я дождусь тебя, и как отрадно мне будет умереть, коли все исполнится… Поезжай, Антон, голубчик…

О. Антоний с глубоким религиозным чувством, какого еще никогда в жизни не ощущал в груди своей, осенил ее три раза большим, медленным, вдумчивым крестом и поцеловал ее в губы. Потом он взял на руки Маринку и тоже перекрестил ее и поцеловал. Затем он повернулся к комнате, где спали дети, и осенил ее всю таким же большим крестом…

– Поеду, – сказал он глухим, но твердым голосом, – коли ты требуешь и сердце твое чувствует… Поеду! Горько мне будет… нестерпимо горько, а поеду, коли ты велишь, Натонька!..

Шаги его сделались твердыми и взгляд уверенным. Он весь проникся сознанием, что исполняет, быть может, последнюю волю Натоньки.

Он вышел в сени, потом во двор. Дуняша сидела на завалинке с поникшею головой. Марья возилась с коровой. Звезды уже погасли, и над селом расстилался бледный свет раннего утра. О. Антоний прошел в сарай, где стояла лошаденка. Она была худа и имела понурый вид. «Не довезет, куда ей! Сейчас сорок верст сделала!» – подумал о. Антоний. Притом он сознавал, что ехать надо быстро. Сегодня суббота. Если архиерей смилуется, то завтра и рукоположит, а ежели опоздать, так придется ждать неделю, до следующей службы, а мало ли что может случиться за неделю? Он вышел обратно во двор.

– Марья, – сказал он, – беги сейчас к почтарю и чтоб сию минуту пара лошадей мне была и дилижан… В город! Да только скажи, чтобы не привязывал колокольчика…

– Ты в город? – спросила Дуняша.

– В город, Дуняша; сама посылает…

– За доктором?

– Эх, Дуняша, что доктор? Доктор ничего не поможет… Фершал правду сказал. За один этот день она так подалась, бедняга, что на смерть похожа. И сама говорит – умру!..

– А в город зачем же?

– Такое дело, Дуняша, что и сам пе знаю, как будет… Уж лучше не спрашивай… Может, Натонька тебе скажет… Приказала ехать… Смотри, Дуняша, на тебя вся надежда… Береги ее… А в случае чего, не приведи господи… Завтра я приеду… Эх, горе мое, горе!..

Он ходил по двору, заглядывал в сарай, прошел к реке. Почтарь медлил. Уже совсем рассвело, когда к хате дьякона подъехал «дилижан», запряженный парой.

О. Антоний вошел в комнату, ударил три земных поклона к образам, стал на колени и прошептал молитву, потом обернулся к Натоиьке и сказал:

– Еду, Натонька! Пусть будет по-твоему!

Она только одобрительно покачала головой. Он нагнулся, Натонька обвила его шею ослабевшими, холодными руками, прижала его голову к щеке и прошептала:

– Прощай, Антоша! Уж до твоего приезда я проживу! Силы есть!.. Так и знай…

Он вышел, шатаясь, влез в «дилижан» и быстро покатил по мягкой, влажной дороге.

Сорок верст пути, когда у человека на душе столько горя, сомнений и недоумений, – это бесконечно долгая дорога.

Если бы он был один, он просто рыдал, и ему было бы легче. Но впереди сидел ямщик, бутищевский мужик Макар, хорошо знакомый о. Антонию. Макар был любопытен и в начале путешествия допытывался:

– Что это вам так приспичило, отец дьякон? Видно, дело какое важное! Прежде все на своей ездили, а тут вдруг на почтовых…

– Значит, надо! – отвечал о. Антоний.

– Мабуть, по службе что-нибудь? Архиерей требует? – приставал Макар.

– Замолчи ты ради бога!.. Чего пристал? Не до тебя мне…

Макар почесал затылок и замолчал. А дьякону действительно было не до него и не до его вопросов. В голове его копошился целый рой мыслей, которые то углублялись куда-то в далекое прошедшее, то забегали в туманное и неизвестное будущее, то парили над диваном, на котором лежала больная Натонька. Припомнил он свою жизнь, припомнил и повторил ее всю с чувством и разумением, словно собирался принять великую исповедь.

12Имеется в виду одна из фортепианных пьес немецкого композитора Мендельсона из цикла «Песни без слов» (1834–1847).
13Фонари, в которых использовался фотоген, род керосина.
Рейтинг@Mail.ru