О. Антоний знал все это, но думал, что для него, как для сослуживца, о. Панкратий сделает исключение. После довольно продолжительного молчания о. Панкратий сказал:
– Ты вот что, дьякон, обратись ты к моей дочке, Марьяне Панкратьевне, у нее подчас случаются деньги… может, и даст!..
– Марьяна Панкратьевна? – спросил о. Антоний, – Крутые они очень, Марьяна Панкратьевна.
– Ну, уж это, брат, не мое дело… Это уж там как знаешь… может, она для тебя помягчее будет… Попробуй! Да вот, коли хочешь, и сейчас можно. Она как раз идет сюда.
Действительно, из залы вошла в столовую Марьяна Панкратьевна. На ней был клетчатый длинный капот, сильно заношенный и засаленный, и сидел-то он на ней как чужой или словно был сшит, когда она была потолще и поокругленнее. Может быть, это так и было, потому что Марьяна Панкратьевна, проводившая скучную одинокую жизнь при отце, знала лучшие дни, когда она и телом, должно быть, была поплотней, и лицом веселей. На вид ей можно было дать все сорок, тогда как в действительности ей было на целых пять лет меньше. Это была то, что называется – сухая женщина. С своими длинными руками, болтавшимися в широких рукавах, с тонкими пальцами, со впалою грудью, со скуластым смугло-желтым лицом, с жидкими подстриженными волосами, она действительно производила впечатление высохшей. Марьяна Панкратьевна была вдова; муж ее, священник, умер, прожив с нею три года и не оставив ей детей. Со смертью его она стала быстро стареть и сохнуть. Конечно, она ничего не имела против того, чтобы еще раз выйти замуж, и ей, разумеется, ради богатства о. Панкратия, делали не одно предложение. Но идеалом ее, прочно засевшим в ее голове, был священник. «Нет уж, – говорила она искателям ее руки, – чтобы я после попадьи да стала чиновницей либо купчихой? Это все одно, как ежели б генерала в солдаты разжаловать». Такого высокого мнения была она о своем звании. Между тем кандидатам в священники, как известно, на вдовах жениться нельзя. И Марьяна Панкратьевна отказывала всем искателям. Очень может быть, что теперь она была бы менее разборчивою и решилась бы изменить своему идеалу. Но к ней уже не сватались, и она привыкла считать себя вечною вдовицей. Жила она совсем особняком, в отдельном флигеле, и в дела о. Панкратия вовсе не вмешивалась.
У нее было свое собственное дело, именно три тысячи рублей, оставшихся после смерти мужа из приданого: она их деятельно развивала и теперь владела уже капитальцем тысяч в пятнадцать. Дорогу к ее флигелю хорошо знали бутищевские мужики, которые очень редко уходили от нее обиженными.
– Вот, Марьяна, отец дьякон имеет к тебе какое-то дело! – сказал о. Панкратий. – Я не успел расспросить его, да он тебе объяснит…
Сказав это, о. Панкратий вышел, прошел залу, и затем шаги его замолкли в кабинете.
О. Антоний поклонился, и так как ему не протянули руки, то этим и ограничился. Марьяна свысока смотрела на причетников и не подавала руки состоящим в сана ниже священнического.
– Что вам? – сурово спросила она.
– Мне? мне… тово… денег бы достать надо бы… Случай такой, Марьяна Панкратьевна… очень трудный случай…
– Денег? у меня? А что ж вы у отца не взяли?
– Отец Панкратий говорит, что у них нету!
– Ну, у меня, положим, есть…
– Есть? – радостно спросил о. Антоний, как будто это было все равно, что ему дали.
– Есть, да только вам невыгодно будет.
– Мое такое положение, что всяко будет выгодно… очень трудное положение.
– А сколько бы бы хотели?
– Да я бы… тово… рубликов полтораста всего! – О. Антоний до сих пор о цифре еще не думал и сказал эту сумму нечаянно, но он тут же определил: «Сто рублей секретарю суну, а пятьдесят на расходы. Еще Натоньке шелковый платок куплю, а ребятам гостинцы».
– Невыгодно вам будет, отец Антоний! Даже жалко мне вас, так невыгодно!
– Да сколько же, Марьяна Панкратьевна? – Он уже весь проникся нетерпением и в душе решил: «Сколько бы ни содрала – возьму! Ежели священником сделают, легко будет отдать!»
– Нынче у нас двадцать восьмой февраль? Так двадцать восьмого марта отдадите. Возьмете полтораста, а принесете двести. А кроме того запродажную на озимый хлеб…
– Как на озимый хлеб? – воскликнул о. Антоний.
– Да вы сеяли озимую?
– Сеял, семь десятин посеял…
– Ну, вот вы мне такую бумажку напишите, будто вы мне запродали жатву, что, значит, вырастет. Это на всякий случай… Мне оно не нужно. Сами знаете, я хлебом не занимаюсь.
Смотрел на нее о. Антоний и дивился, что могут на свете существовать такие женщины. «И это еще попадья и священническая дочь! – думал он. – В епархиальном училище образование получила. Господи ты, боже мой!» Впрочем, удивление о. Антония происходило больше оттого, что это случилось с ним. Он поневоле вникнул в это явление. Но и раньше он знал, что Марьяна мужикам не даром раздавала деньги. Даст одному десять карбованцев весной, а на Покрову двадцать берет. Но мужик, как обладатель собственной земли, казался ей более прочным, поэтому она не требовала у него обеспечения. А дьякона каждую минуту могут согнать с места, перевести в другой приход, и поминай, как звали.
Недолго думал о. Антоний. Да что и думать, коли нужно до зарезу? И он сказал:
– Так позвольте уж сейчас получить, Марьяна Панкратьевна.
– Значит, вы согласны?
– Согласен!
– Тяжеленько вам будет! Жаль мне вас!
– Что делать? Случай трудный, очень трудный случай, Марьяна Панкратьевна.
Как ни безобразны были условия этого займа, все-таки о. Антоний боялся, чтобы она не раздумала и не отказала бы, поэтому страшно торопился. Ведь от этих денег зависела его судьба.
Но Марьяна не имела в виду мучить его. Через четверть часа он был уже дома. Натонька встала с постели. В этот день она чувствовала себя хорошо. О. Антоний старался говорить с нею спокойно и резонно, но в груди его клокотала радость, которой так и хотелось вырваться наружу. Полтораста рублей были у него в кармане, и он чувствовал себя так, как будто его сделали уже священником и дали ему самостоятельный приход.
– Когда б скорее Дуняша приезжала! Надо в город ехать! – повторял он и в самом деле часто выходил на дорогу и смотрел, не едет ли Дуняша. Но вот по грязной дороге, по которой ручьями лились весопиие воды, показалась мужицкая повозка, вся забрызганная жидкою грязью. В передке, свесив ноги на воздух, так что они поминутно касались задних ног лошади, сидел мужик, а за его спиной, на сиденье из соломы, покрытой ряденцем, помещалась Дуняша. Это была рослая и стройная девушка с молодым, цветущим лицом, с звонким голосом и живыми движениями. Приехав, она тотчас же начала приводить в порядок хозяйство о. Антония. Лишенная всякого образования, эта девушка отлично постигла хозяйство и не могла ни минуты просидеть без дела.
Братья, – их было четверо и все неудачники, не выше дьякона, – считали счастьем, когда она к ним приезжала. Она и с детьми возилась, и на кухне орудовала, и коров доила, и шила, – словом, это была «золотая девушка», – таков был единодушный отзыв о ней всех четверых братьев. Ей было всего двадцать лет, случалось немало женихов, но она не спешила замуж, зная себе цену и ценя также девическую свободу. «Я себе вольная пташка, – говорила она, – от брата к брату, словно мотылек, порхаю; а там пойдут дети, придут болезни, и прощай веселье. Насмотрелась я довольно на эту жизнь. Успеется еще». С ее приездом дом о. Антония оживился, повеселел, и даже Натонька как будто снисходительнее стала смотреть на мир божий.
– Вот спасибо тебе, Дуняша, что приехала, – говорил о. Антоний, – я сегодня же укачу в город.
– Сделай милость! Без тебя обойдемся! – шутила Дуняша.
О. Антоний действительно в тот же день собрался и укатил в город. Дорога была прескверная. Худая кляча то и дело спотыкалась и падала в глубокие свежеравмытые лужи. О. Антоний был весь серый от грязи. Ехалось больше шагом, и пришлось прошлепать всю ночь. Места те таковы, что на расстоянии сорока верст не встретишь ни одной хаты. Только под городом, когда уже зарозовела заря, начались поселки и пошли все гуще и гуще, пока не слились с самым городом. Город был велик и буквально плавал в грязи. Улицы, скверно вымощенные каким-то каменным сбродом, были сплошь покрыты жидкою грязью, которая блестела, как сталь, и маскировала щедро рассыпанные по мостовой рытвины и ухабы, благодаря которым на каждом шагу экипажи неожиданно принимали почти вертикальное положение, а лошади становились на дыбы. Пешеходы, когда собирались перейти улицу, примерялись с таким видом и делали такие ухищрения, будто хотели броситься вплавь, Все было мокро, сыро и грязно, и люди, деятельно копошившиеся в этом болоте, казались терпеливо несущими какое-то наказание.
О. Антоний заехал сперва на постоялый двор. Было еще рано по городскому счету – семь часов. Притом надо было почиститься и привести себя в порядок. Секретарь встает, вероятно, часов в восемь, а в десять идет на службу. Вот между этими часами и можно посетить его. О. Антоний напился чаю, который после ночной поездки показался ему необыкновенно вкусным, и достал бумагу и конверт. На бумаге он написал прошение о производстве его в священники и, бережно сложив ее, втиснул в самую середину цельную сторублевку и все это вместе положил в конверт. Все это он делал удивительно смело и уверенно, вероятно потому, что был в номере постоялого двора и один. При этом он еще вспомнил рассказ о. Панкратия и благочинного, и это ободрило его. Ему казалось теперь это простым делом, и он ни на минуту не сомневался, что сделает все как следует, т. е. как рассказал о. Панкратий. В девять часов он уже был в передней секретаря.
– Как же сказать об вас, батюшка? – спрашивала его какая-то старуха, не то экономка, не то монашенка, не то сама секретарша.
– Да как-нибудь… Все одно… они меня не знают! По своему делу, скажите!
– Известно, не по чужому! – сказала старуха и ушла куда-то в мрак длинного и узкого коридора.
Но о. Антоний ее даже не слышал. Он слышал только собственный голос, который показался ему чужим – до такой степени этот голос был робок и тонок. И ничего такого пугающего он не встретил здесь. Передняя была как у всех: два стула, стол, вешалка, зеркало. В полураскрытую дверь он видел в зале мягкую мебель в серых чехлах, угол какого-то инструмента вроде фисгармонии. Старуха тоже не представляла ничего необыкновенного, – словом, все было так, как у людей. Но о. Антония охватила робость невероятная. Должно быть, это происходило оттого, что в кармане у него лежал большой конверт с прошением, в котором была сторублевка. Какова-то еще будет судьба этой сторублевки? Может, вывезет, а может, и навеки погубит. Старуха опять появилась из мрака и пригласила его за собой. Ему тоже пришлось пройти мрачный коридор, затем повернуть налево, открыть дверь и вдруг совершенно неожиданно очутиться в кабинете секретаря. Кабинет был очень мал, с низеньким потолком, с небольшими двумя окнами, выходившими на двор, с неуклюжим письменным столом, зеленое сукно которого истерлось и было покрыто чернильными пятнами. В углу на низеньком столике стояло множество образов, и перед самым большим из них теплилась лампада. В комнате пахло гарью от лампады, которая мигала и трещала. Квартира была наемная, и ничто не свидетельствовало, что у секретаря есть дом в двести тысяч. Да, это был он. О. Антоний видел его раза два в консистории и сейчас же узнал. Громадная фигура с большою, седою головой, лицо совсем бритое и все, не исключая лба и ушей, красное, как у человека, только что выдержавшего хорошую баню; в длинном черном сюртуке, широкоплечий, порядочно сутуловатый, он всегда обдавал просителей каким-то холодом, сухостью, неприветливостью. Казалось, что ему было все равно до всех людей на свете, и он скорбел только об одном, что его потревожили. Он стоял неподалеку от двери и как-то вполоборота, точно собираясь плюнуть куда-то в сторону. Из-под густых нависших бровей смотрели большие бычачьи, совершенно холодные глаза. О. Антоний поклонился по-монашески, т. е. в пояс.
– Как ваша фамилия? – спросил хозяин каким-то мальчишеским голосом, совсем не соответствовавшим его внешности. От такой крупной фигуры ожидалось нечто вроде грома. А он еще гнусил, растягивая слова, произнося гласные немного на э и в нос. Губы его сложились в презрительную мину, словно он заранее уже презирал ту фамилию, которую ему скажут.
– Дьякон села Бутищевки, Антоний…
– Бубырко! – закончил за него хозяин и свободным жестом указал ему на стул, а сам тяжелыми шагами подошел к креслу и сел. Сел и о. Антоний.
– Точно… Бубырко! Я… отец благочинный… то есть… тово… Подавал уже один раз… тово…
– Знаю! – прогнусил хозяин.
– А владыко написал… рано, мол, написал владыко…
– Знаю! – повторил хозяин и все время смотрел на о. Антония в упор своими неподвижными глазами.
– А у меня шестеро детишек… И школу я… тово… устроил школу… и устав…
– Знаю! – еще раз подтвердил хозяин.
О. Антоний перевел дух и издал глубокий вздох. Этот упорный взгляд, как бы подстерегавший его, следивший за каждым его движением, просто потрясал его. О. Антонию казалось, что рука его не осмелится залезть в карман и вынуть оттуда заветный конверт.
– Теперь я к вашей помощи прибегаю… Одна надежда на вас, – продолжал он, и рука его вдруг очутилась около кармана. Но, поигравши там пальцами, она вдруг ушла обратно и легла иа колене.
– Что ж, ежели владыко… – начал было секретарь, но о. Антоний перебил его:
– Прошение вам я приготовил и осмелюсь подать…
– Прошение? Это пожалуй… Не мешает!..
Рука, контролируемая упорным взглядом хозяина, точно боявшегося, чтобы она не ошиблась, быстро всунулась в карман и вытащила оттуда конверт, который своим измятым и скомканным видом навел ужас иа о. Антония.
– Конверт… тово… измялся! – сказал он, судорожно сжимая конверт дрожащею рукой. Шаг, который он должен был сейчас сделать, был именно такого рода шаг, что мог и осчастливить, и погубить. А что, если о. Панкратий и благочинный рассказали ему сказки, подшутили над ним?
– Ничего, разгладим! – ответил хозяин, сосредоточивая свой взгляд на конверте.
– Так вот… благоволите… тово… принять… прошение.
Он положил конверт на письменный стол и сейчас же быстро поднялся и начал кланяться. Секретарь между тем взял конверт и как-то небрежно, точно ненужную вещь, отстранил его на середину стола. Но о. Антоний уже был в передней. Никогда еще в жизни он не торопился так, как теперь. Ему мерещилось, что там, в кабинете, секретарь открыл конверт, из которого вывалилась сторублевка. Секретарь побледнел и весь затрясся. Он ринулся в переднюю и кричит ужасным прерывающимся голосом: «Как ты смел? Мне? Секретарю? Ты? Дьякон? А? Оскорбление? Владыке, в синод![8] Рясу долой! В монастырь, на эпитимию!»[9]
«О господи, спаси и помилуй! – мысленно воскликнул о. Антоний, залезая правою ногой в левую калошу. – Что я наделал! Что я наделал! Погубил детей, Натоньку погубил!»
Ему казалось это неизбежным: секретарь должен обидеться. Как это можно? Такое лицо, такой пост, и вдруг ему – взятку. Да это ужасно! Зачем ему? У него хорошее жалованье.
Вот он на лестнице, уже внизу, отворяет дверь, но никакой погони за ним нет. Вдохнув полною грудью свежий влажный воздух, он немного успокоился и даже решил подождать минуты две: уж ежели погибать, так сию минуту. Чего ждать? Пусть уж разом. Он оглянулся на дверь секретарской квартиры; она была неподвижна и молчалива.
Наконец, совершенно придя в себя, он понял, что никакой погони за ним не будет, что конверт с его содержимым пришелся как нельзя более по душе секретарю и что, по всей вероятности, надо так считать, что его дело в шляпе. Придя к такому приятному убеждению, он решил, что весь этот день ему следует как можно дальше держаться и от консистории, и от архиерейского дома. Не ровен час, попадешься на глаза архиерею и все дело испортишь. Но целый день надо было как-нибудь скоротать. Он побывал и на базаре, где нашел немало бутищевских мужиков, и на постоялом дворе, где пробовал заснуть, но не мог, потому что ему мешало волнение. В губернском городе у него немало было знакомых среди причта городских церквей, но он боялся даже встретиться с ними. Сейчас пойдут расспросы, зачем да почему, а он не выдержит, расскажет, что приехал проситься в священники; ну, разумеется, тот с насмешкой, другой с завистью, третий с предостережением. Бог с ними, лучше не нарушать мирное течение жизни! Ему не спалось оттого, что грудь его вся была наполнена ожиданием. Но за счастливый исход своего дела он не боялся. Секретарь – сила; ежели он принял и ничего не сказал, то, значит, сделает. Все-таки о. Антоний нашел нужным побывать у благочинного. Он не имел в виду ни о чем просить его, а только засвидетельствовать ему свое почтение. Благочинный к нему расположен, хлопотал за него у архиерея, надо же человеку показать, что помнишь это и ценишь.
Благочинный о. Иоанн Велелепов жил таким же веселеньким домком, каков был и сам. Все у него глядело приветливо – и чистенькая лестница, и просторный стеклянный коридор с массою растений, и небольшие, уютные, залитые светом комнаты с веселыми светлыми обоями, и множество мягкой мебели, обитой розовым и голубым атласом, и хорошенькая горничная, и приветливая жена, и ласковые дети, – словом, приятно было войти в этот дом и провести здесь час-другой. По-видимому, здесь не делали разницы между гостем важным и простым.
– А! отец Антоний приехал! Милости просим! Жена, Анюта, отец Антоний приехал! Знаешь, из Бутищевки дьякон! А ну-ка, чаю там, что ли! Хотите чаю, отец Антоний, с вареньицем? Ну, как здоровье вашей супруги? Отец Панкратий как поживает? Все делами занимается, а? А вот это моя старшая дочь! Не бойся, Нюра, подойди, это отец Антоний из Бутищевки; он добрый, он не кусается…
И вышла матушка, вышли дети, дали чай, варенье, и о. Антоний чувствовал себя как в своем кругу. О. Иоанн жил как светский человек. Ничто в его обстановке не напоминало о том, что он духовное лицо, да притом еще стоящее на такой стезе, что недалеко и от кафедрального протоиерея. В кабинете на стенах не красовались виды афонской горы[10] или доморощенные гравюры; висели только географические карты и какой-то маленький пейзаж в черной рамке. В стеклянном шкапу стояли солидные переплеты с надписями: «Шлоссер», «Бокль»[11], «Шиллер», «Пушкин», «Тургенев» и тому подобными надписями, значения которых о. Антоний не понимал. В зале стояло фортепиано, матушка играла вальс, дети вертелись.