
- Рейтинг Литрес:5
Полная версия:
Мария Гребенюк Младшая сестрёнка
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Детский плач
А со мной
Молчание плюшевого мишки
Я уложу его спать
И поцелую на ночь
И любоваться буду
Как мишка спит
Меня нет на фото
Нет в разделе «ими гордится…»
Нет в памяти
И книге пожеланий
Я живу в комнате
Лежа на половицах
Пою на кухне
Плачу в ванной
Мск
После безуспешных попыток устроиться на работу в Омске и Самаре и, не найдя в России ни одного театра, который ждал бы меня с почестями и распростёртыми объятиями, я решила — ну и пусть тогда все худруки и директора идут лесом стройными рядами, а нам пора создать свой театр. В столице. А как же иначе? А что? Режиссёр есть (тот самый Сёма, мой будущий муж), актёры есть: наши одногруппники и я тоже. Щас как жахнем!
Так, оказавшись в Москве в надежде покорить мир и в поисках денег и площадки для репетиций, мы начали с агентства праздников. Это такой «театр» детского праздника, не буду его название поминать всуе — причастные помнят и так, а непричастным не так уж важно. Так вот. Там нужно было репетировать и играть театрализованные программы разных дней рождений и корпоративов, и герои там были соответствующие — дюймовочки, феи Винкс и Динь-динь, лягушки, бабочки, ласточки, мышки, и я уже не помню какая ещё дичь. По идее, в этом нет ничего такого дико ужасного, ведь работа — она везде работа.
Но.
Я ведь только что уволилась из того самого театра, который получил (всё-таки) Золотую маску, театра, в котором мы всё делали с большой претензией на гениальность. Униженную такую гениальность, то есть хоть нас постоянно гнобили и в хвост и в гриву, втаптывая человеческое достоинство каждого в забитые щели между пыльными чёрными половицами сцены, но при всём — этот театр позиционировал себя как место, где создаётся поистине высокое искусство, которого нигде больше нет и не может быть. Говорили шёпотом, что уволиться оттуда — значит «уйти из актёрской профессии вообще».
И вот, после того как я поиграла там в пьесах Макдонаха и испробовала прочей крутой драматургии, как всегда «поподавала надежды» (что может быть оправдательнее и расплывчатее этого определения, мол, чем ты занимаешься? — я молодой, талантливый, искренний и подающий надежды, — да, это вообще моё основное занятие по жизни), — так вот, после этого я оказываюсь на детском празднике на Рублёвке, был мой «первый раз» (в качестве аниматора): день рождения какого-то мальчика, и у него там всё-всё-всё, шоколадные фонтаны, салюты, штат прислуги, и мы тут, на лужайке перед его дворцом в своей «звёздной» программе «Звёздные войны». Ну ладно, думаю, ведь Москва не сразу строилась, чего уж там. «Мне не стыдно — мне не стыдно — мне не стыдно» — бегущая строка в голове, кружащийся от стыда. Меня нарядили клоном-штурмовиком, и вся моя актёрская задача была — ходить, как робот, в шлеме и «взаимодействовать с гостями».
Капец. Ничего хуже смертей, предательств и «взаимодействия с гостями» я не испытывала в этой жизни.
У меня был белый уродский костюм и шлем, закрывавший лицо. Поэтому никто не видел, как я рыдала под этим шлемом, передвигаясь походкой робота по праздничной лужайке и махая ручкой. Просто вытирала перчаткой слёзы и сопли внизу подбородка, и всё. О своей загубленной жизни. Это был страшный удар по моему самолюбию «вот-вот я стану звездой», невероятно болезненное падение с высоты иллюзий. И это очень важно, потому что… Потому что. Сейчас придумаю мораль.
Потому что, вообще, очень часто я, как этот вот клон, без своего лица в нелепой маске не вижу, куда иду из-под заляпанного грязного стекла или шор, и бьюсь об стены и столбы, не понимая, куда я и зачем, и что я вообще делаю на этом празднике жизни, и мой ли это праздник вообще или, может, поискать себе другой какой? Но вместо этого только молча глотаю слёзы, пока богатые дети пиздят меня шариками-сосисками. А точно ли надо там быть и всё это терпеть, если я вообще не с этого района?!
Ненавижу фальшь. Поэтому терпеть не могу играть всяких ласточек Квивить, лягушек и пьерошек, преувеличенно размахивая руками и по-идиотски крича, ненавижу работать аниматором, организовывая бешеную группу праздничных детей, пытаясь переорать их, ведь у меня как был слабый голос, так и остался. Да, по сценической речи — два с минусом.
Ненавижу рублёвские рестораны, наполненные липкими лощёными людьми, детей с закидонами, воспринимающими тебя как слугу. А ты ходишь в костюме Карлсона с мешком раскрасок и конструктора, и такой: «Привееееет! Пойдем играаааать!» — пытаясь выдавить улыбку, как бы пристально они ни смотрели на тебя как на говно. Иначе, если вздумаешь возникнуть — с работы вылетишь мигом.
Мерзкий гардеробщик в одном из ресторанов, рядом с которым мне надо было находиться 4 часа в обнимку с лото и мячиком, завлекая играть пресыщенных удовольствиями деточек, — раскланивался, подавая пальто гостям, и покорно забирал денежку на чай, расшаркиваясь ножкой. А потом наедине со мной подкатывал со своими сальными намёками, пытаясь чморить за то, что не хочу разговаривать с ним о сексе и соглашаться на него, и так далее: ай-ай-ай, такая большая девочка, пора бы. (Да, чёй-то я действительно). Буэ, мерзкий дегенерат. Если бы у меня была физическая сила, то я бы лучше выбрала разгружать вагоны, чем это вот всё.
Нет, есть действительно прекрасные дети, и их немало, но только вот я — точно не та, кто им нужен в качестве клоуна.
Глава 7
Не могу смотреть в глаза. Не потому, что мне есть что скрывать или что-то вроде того, а просто потому, что физически больно. Когда заставляю себя взглянуть для приличия человеку в глаза — то мои начинают истекать слезами, и я чувствую такую резь, будто смотрю без очков на яркое солнце. Ощущение, что мою душу высасывают через пристальный взгляд, как пылесосом. Наверное, поэтому я кажусь закрытой и неконтактной, да что там, почему — кажусь — я и правда закрытая и неконтактная. Завидую тем, кто умеет налаживать связь через соприкосновение взглядом, и мне кажется, что это так легко даётся людям, раз — и они уже поняли друг друга, а для меня это заоблачная вершина навыков. Мне это недоступно. Конечно, я читала про аутистический спектр. Да только этого мне ещё не хватало, можно на сей раз без диагностики? Эти долбаные диагнозы и так уже не умещаются в больничную карту. И мне уже плевать, как они называются, лишь бы помогло, как говорится. Лишь бы лечение помогло.
Мои
На самом-то деле стоит сказать спасибо тому театру-агентству детских праздников, ведь его руководство предоставило нам площадку для репетиций первого спектакля нашей собственной труппы в обмен на проданную дурацким волшебным персонажам — как дьяволу — душу, поэтому мы все, конечно же, понимали, для чего конкретно терпим своё пребывание в блядских образах фей Винкс, Питер Пэнов, Чубак и прочих мышей на вечеринках у отпрысков великих мира сего. (В качестве кого тебя сегодня будут унижать? О, отлично — Кот Леопольд! Переодевайся!) Да, правда, кажется, после того дня рождения с феями я и уволилась, ну как уволилась — убежала в слезах. Я так обычно и ухожу со всех работ.
Но мы смогли, мы создали свой театр. И он вышел крутым, не побоюсь этого слова. Двигал нами голый энтузиазм и больше ничего, никакой зарплаты, упаси Боже, что вы. Какие деньги?! Я и так люблю искусство в себе! Мы рьяно читали футуристов и имажинистов, Блока и Кручёных, «Роман без вранья» и ещё гору книг о Серебряном веке, потому что первый спектакль решили посвятить именно ему. Точнее — временному срезу тех страшных лет. (Интересно, кто-нибудь в будущем посвятит спектакль временному срезу наших 2020—2030 лет? Хм, думаю, вышло бы то же самое.)
Театр
Прошло энное количество времени — и вот афиши с нашими лицами уже висят на Большой Садовой, про нас пишут в Петербургском театральном журнале и газетах родного города, мы делаем новые спектакли, ездим на фестивали и гастроли. Добрый бородатый меценат с мешком даров, к сожалению, так и не появился, но мы счастливы и по-другому — работаем теперь на разных классных площадках Москвы. Мечта сбылась, получается?
Да! Быть серьёзной драматической актрисой великолепно: эмоции, полнота жизни, кайф, любовь, — ошеломительно ощущаешь, что живёшь. Умирая. Умирая снова и снова, сгорая и возрождаясь, размазывая по сцене кровищу своих ролей, взбираясь на новые вершины персонажей и времён и оставляя за собой красную дорожку густой жижи. Я обожала, чтобы вот так.
Кто-то где-то когда-то сказал, что сцена лечит. В моём случае случилось наоборот, например — это было со спектаклем про Жанну Дарк.
В нашем прочтении она была полусвятой с голосами и галлюцинациями. Отбивая руки кандалами, синяки от которых заживали неделю, я, по неопытности, расковыривала свою хрупкую психику всё глубже и глубже, чтоб «служить» искусству, как я верила тогда. Особенно после того театра, где это считалось эталоном. Чтобы сыграть этот спектакль хотя бы сносно, нужно было многое в себе изменить, на многое наступить, преодолеть. Жанна верила, и я стала. Она была одинока — и меня эта роль отдалила от друзей и так и осталась впаянной в мою личность намертво. Я начинала погружаться в неё за месяц до следующего спектакля, готовилась, как к восхождению на Эверест. Полтора часа не уходя со сцены, где нужно умереть по-настоящему, молиться по-настоящему, по правде сходить с ума, ловя флэшбэки героини и свои заодно, — тогда мне казалось, что это круто. Я не разделяла сцену и жизнь, тащила всех своих персонажей всюду за собой. И было космически одиноко. Никогда себя не чувствовала столь недооценённой. В процессе того, как мы его играли в репертуаре (год? два? уже не помню...) — я отреклась от своей самости, разочаровалась в «горении» в искусстве, мне расхотелось быть убитой этим искусством ради катарсиса горстки зрителей. То, что сначала казалось таким важным — исчерпало себя. Раньше главной моей святыней был театр. Я всё готова была сложить ему на плаху. И вот — рассеялось, как мираж: мне хотелось жить в реальности, и теперь я была против того, чтоб оставлять здоровье у пыльных кулис.
А может быть, сцена — и не единственный путь? Ведь нервная работа ещё сильнее раскачивает — не заметишь, как съедешь с катушек. Адреналин бешеный, подсаживаешься, и настоящей жизнь становится только ТАМ, а за кулисами — лишь жалкое подобие существования.
Я изначально не подходила на эту профессию по здоровью сердца, но упросила врача скрыть это при поступлении. И расплачивалась годами. Мне было тяжелее других, но я привыкла.
А если это просто пустая мечта моей мамы и моего глупого понта — победить в очередной раз себя, взлезть и превозмочь, доказать любой ценой, даже собственной жизнью… И я ведь доказываю до сих пор. Кому? Себе. Только себе. Что я не пустое место, не дырка в заборе, а вот надену чужое лицо — и все сразу увидят и полюбят! Но если у меня уже есть своё лицо, только я об этом не знаю? Есть свои слова, а не только те, что написали авторы пьес? Может, я и не пустое место вовсе? Не функция. Но человек. И что-то за душой у меня существует, пусть сегодня это только гречневая каша, мытьё пола и «Служебный роман» по телевизору, в попытках заслониться от лавины пустоты и ужаса космического одиночества. Но в этом не вся я, я больше и дальше, я имею место быть, даже если и сама в это сейчас не верю и не помню.
Обвесить фотографиями все стены, исписать надписями-напоминаниями всё тело, если понадобится, поставить зеркала повсюду, создать себя снова. Всё на свете, всё на свете, вгрызться в любую возможность протащить себя через эту бесконечную глухую бездну, сделать всё, чтобы выжить.
Третий Рим
Москва. Я прожила внутри тебя 12 лет.
Я желаю всей душой, хочу окунуться в ночные улицы, вздохнуть, увидеть всё снова и понять, стоять на ветру, на мосту, на холме, и там — у храма Христа Спасителя и ещё там, где меня никогда не было. Я хочу говорить с небом и рекой, с ночью. Снова почувствовать, что они за меня, со мной, и никто в мире меня не раздавит. Пробудиться от сна, удушающей дремоты вещей и кухонь, глупых автобусных разговоров… Пусть жизнь хлещет, пусть растут силы, пусть дует ветер и палит солнце. Моё счастье здесь — выйти на сцену и быть Мариной, быть, существовать на самом деле. А ещё — ночные проспекты и улочки. Друзья, авантюризм, сумасшедшая вера в себя и наш собственный независимый театр. Бешеное желание жить, утолять жажду жизни здоровенными глотками, взахлёб.
Москва. Содом, вокзал, болото, дно, грязный рынок, рассадник зомбарей. Реклама. Ешьте — пейте — сдохните. Вы успешный человек! Браво! Работайте как суки, жрите и развлекайтесь, ура. Одевайтесь красиво, выбирайте, тратьте на выбор дни — недели — года — жизнь. В магазине можно жить: есть, покупать, а также прилечь на диванчик и поспать в кино.
Пингвины у эскалатора каждый божий день.
Храм
Священнодействуй или убирайся вон! А ну, брысь! Не умеешь ты священнодействовать на потребу автору/зрителю/критику! Внимание — внимание, только сегодня — распродажа моей души, недорого, билеты в кассе театра!
Будучи в начале актёрского пути, я хотела изменить мир, пробудить заблудшие души, осветить путь страждущим, как Данко, и вообще стать практически вестником Бога на земле. Но жизнь не быстро, но крепко набила морду и все остальные части тела, и напоследок врезала железной арматуриной по голове: уймись, Машенька.
«Театр — это храм. Священнодействуй или убирайся вон!» — отвечаю. А она мне — «ха-ха-ха-ха. Храмом называется совсем другое место».
Первый малыш
Мне часто снилось, что я стою у берега реки и на руках у меня — он. Тот, чьего появления я ждала уже несколько лет. И вот, наконец!
Но после того, как я сыграла очередной спектакль, а потом на работе побегала с детьми, ребёнок умер в утробе. До этого мне казалось, что я смогу работать даже когда будет живот, ведь это моё призвание — играть! Потом быстренько рожу — и снова на сцену! И вот он умер. Как тот хворост, который в спектакле Жанна Дарк принимает за своего малыша: она качает свёрток на руках, тихонько напевая ему, а потом распахивает одеялко — и оттуда вываливаются лишь ветки для её костра.
Это была больница, бесконечные слёзы лицом к стене, и кровь текла, текла. Она всё не останавливалась, и через несколько дней мне сказали идти на «операцию: пора его выскоблить, ждать дальше бессмысленно».
Мне тогда душу выскоблили вместе с этим ребёнком, вот что.
Голая на операционном столе, ноги привязаны верёвками с двух сторон, мне вкололи общий наркоз, и я проваливалась в него под шуточки моего врача и анестезиолога над тем, что у меня руки изрезаны и всё со мной ясно, какой там у меня «театр». От этого наркоза отходила с чертями, раздиравшими тело на части, терзавшими моё сознание стонами и воплями. Как потом оказалось, эти крики издавала я сама. Беременные соседки убежали из палаты в коридор и поплотнее закрыли дверь, чтоб не видеть того, что со мной происходило, и не разродиться от ужаса раньше времени. Черти и всё закончилось только тогда, когда я догадалась: нужно перекреститься. Раз — и всё растворилось. Совпадение, наверное.
Из-за больницы, впервые, очередной спектакль прошёл без меня. Через полгода, когда мне пришлось уехать в родной город на неопределенное время, — ребята уже репетировали новый. Я туда, конечно, уже не вошла. Моя жизнь потекла отныне по другой колее. Я узнала, что для меня театр и ребёнок взаимоисключаемы, по крайней мере, тогда это было действительно так.
Впервые — одна
Москва — не моя
Ах, если б себя отпустить, не тая…
Дом прежний забыт
А ныне — сквозит
Дух нынешний в доме минувшем.
Растеплила печь.
Осталося лечь,
Прикидываясь уснувшей…
Несу по спортмастеру прикладывать к своему охуевшему бледному лицу розовый пуховик. Он на самом деле розовый, правда, мне это не помогло.
А вообще подумала на днях, а если всё будет хорошо? Какого хрена вообще я сдалась? Всегда, всегда, всегда я боролась и шла напролом, падала, поднималась и снова шла, а тут закончилась? Да, силы не бесконечны. И когда пиздец перестаёт быть преодолимым, всё вокруг горит огнём, то ты в какой-то момент уже не можешь надеяться, что вообще выберешься из этого чернобыля. Но разве есть смысл в том, чтоб просто лежать лицом вниз и ждать смерть? Она всё равно придёт, коршун обязательно прилетит, хоть жди, хоть нет. И скучно в конце концов так вот ждать, мне надоело. Если не могу встать, надо накопить силы, отвалить от себя и в какой-то момент подняться. По крайней мере, надеяться, что поднимусь. Иметь это в голове. Не сразу, не скоро, может, но а вдруг, а если я всё же смогу выйти в ремиссию? Кто-то же может? А если однажды я снова смогу работать и взять ответственность за свою жизнь? Стать более ровной и менее взрывоопасной? Жить и радоваться и мочь делать то, что хочу. Перестать мучиться днём и ночью.
Мне так захотелось поверить в это. Просто верить хотя бы.
Глава 8
Льётся дробь колёс
Изгородь берёз
В солнечную муть
Сердце бьётся чуть
Колыбель бела
Ширь в неё легла
И далёк погост
Ждёт великий пост
Выйду на порог
С тысячей дорог
Град холмов забыт,
Кремль далёкий спит.
Страдания
Когда садишься в электричку со своей шаурмой, купленной на Ярославском вокзале… Уставшая за день от жары, городских расстояний, толп людей. И очень хочется есть. Если повезло и в запасе больше двух минут, то успеваешь купить вожделенный бутерброд. И, наконец, в вагоне, когда поезд трогается, слюни уже текут, разворачиваешь его, предательски шелестя пакетом, и… есть оказывается очень неуютно. Неуместно. Вокруг опять сидит толпа. Толпе скучно, и все, кроме тех, кто тоже со своими беляшами, — глазеют по сторонам, и кажется, что все они внимательно следят именно за тем, как двигаются твои челюсти туда-сюда. И еда застревает в горле.
Сходное чувство, когда надо есть на камеру еду «чтоб выглядело вкусно». При том, что в этот момент тебе может быть и интересно, и прикольно, и что угодно, но только не вкусно! Вокруг люди, которые внимательно смотрят тебе в рот, пока ты одиноко жуёшь и стараешься изобразить счастье и восторг.
А вообще-то я просто хреновая актриса. Наслаждение, блин, изобразить затрудняюсь, но зато страдание! Вот страдание — пожалуйста. Нет-нет, стоп, давайте переснимем, Маша уже опять страдает. А это просто внутренний мир рвётся наружу неудержимо.
Я всё время стремлюсь к одиночеству, и при этом мне невыносимо в нём. Моё лицо меняется. Я теряюсь и превращаюсь в некоего человека без пола, возраста, прошлого и будущего. Это такое Нечто Среднее. Конечно, образно выражаясь, конечно, я помню, как меня зовут, что у меня вроде как было что-то там где-то там, но пока рядом не появится человек и не подтвердит мне это, то этого как бы нет. На самом деле. Абсолютно. А всё, что было, — да ну нафиг, это мне приснилось, это было с кем-то другим, а я просыпаюсь каждое утро на отметке «нулевой километр». Бултыхаясь в пустоте, ищешь якорь, ищешь, куда побежать от страха, что сделать, вогнать иголку под ноготь или врезать себе по щекам, или ещё куда-то ударить, включить любой дурацкий фильм в стопятисотый раз, чтоб не помнить о том, что я ничего не помню, ПОКА КТО-НИБУДЬ НЕ ПРИДЁТ. Маленькие дети боятся оставаться одни. И я. Тоже. Мне страшно, что я никогда не заполню этой пустоты, мне страшно, что она однажды поглотит меня совсем, и никто и ничто не сможет мне помочь. Ни люди, ни психотерапия, ни таблетки, ни песни. Ничего. Потому что я даже не знаю, как рассказать об этом, потому что как только оно проходит — всё тут же стирается из памяти напрочь, и мне становится збс, и так по кругу, до бесконечности, годами и уже даже десятилетиями.
Мама
Здравствуй, мама. Я посчитала — сегодня пятый день, как ты умерла, но такое чувство, что непонятно, сколько прошло времени — то ли вечность, то ли секунда. Вздохи твоей бедной груди становились всё реже, я держала твою руку и с невероятным ожиданием (ожидание чего может быть сильнее этого?) — ждала, будет ли следующий вздох. И вот… не было следующего. А я? Я была готова?
Мама, сегодня так холодно. Землю сковал мороз. Ты лежишь глубоко в земле, в холодной глине, в одном платье и платочке, и всё мне кажется, что это сон: что сейчас ты позвонишь мне и расскажешь, как ведут себя кошки, и про какую-нибудь передачу, которую ты услышала по радио, про работу, про бабушку и про погоду. Но ты не позвонишь. Больше никогда мне не позвонишь. И я всё время, как в последние два дня твоей земной жизни (только теперь всё не уверенней), спрашиваю: мам, слышишь меня? Тогда ты смотрела на меня, я понимала — слышишь. А теперь ответа нет. Захожу в комнату, где пахнет тобой, такую уютную (как я только не замечала этого раньше?) — она пуста. Только что ты лежала здесь, в кровати, и я гладила тебя по голове, поила водой, просила потерпеть ещё чуть-чуть, зажигала свечу, и мы читали молитвы, говорили про всё на свете — про справку из БТИ и про вечную жизнь, я пела тебе какие-то песни, и ты лежала там, ты там была. Ты смотрела на меня, была живой. Я слышала твой слабый голос. Теперь нет. Я не слышу.
Я увидела тебя в последний раз в церкви — такую спокойную и мирную, самую чудесную женщину в мире. А потом рядом с могилой папы вырос свежий холм. И мне не поговорить с тобой, не услышать гОлоса, не увидеть твоих глаз… Идя по кладбищу, я оглянулась назад: среди серых памятников сиял твой крест. Он светился, он возвышался хоть в этот пасмурный день, скованный льдом, и не было солнца. Это светилась твоя душа. Вспомнился фильм «Жить». Хочется жить. Только как?
Как рассказать всё это, мама? О том, как ты подарила мне жизнь. О том, как ты оберегала меня, согревала, о том, как я прижималась к твоёму тёплому сердцу, о наших бесконечных междугородних разговорах, о твоей поддержке, помощи, утешении до самого последнего — до того даже самого, что ты говорила: «Как я тебя замучила, как мне тебя жалко!» Мама, ты была моим ребёнком в этот последний месяц, который мне дано было провести с тобой. А я и не знала, что это милость. Оказать тебе честь. Наконец-то сделать для тебя хоть ничтожное что-то, хоть чуть-чуть отдать за всё, что ты без края давала мне, забывая себя. Ты слабела постепенно, как маленькие дети постепенно набирают силу, взрослея. Ты уже не могла идти сама, потом уже не могла сама сесть на кровати, и протягивала мне свои худенькие руки, такие натруженные и такие милые моему сердцу. И я поднимала тебя и вела. Ноги переставали слушаться, и ты точь-в-точь как дети, которые учатся ходить, — шла такой нетвёрдой поступью, держась за меня, — такая худенькая, хрупкая и беззащитная. Потом ты уже не смогла подниматься. А в последний день не могла пить, и я опускала воду каплями в твой пересохший в агонии рот. Вокруг тебя, на кровати, сидели мишки: один светлый, и второй с надписью «я люблю маму». Когда ты перестала дышать на наших глазах, когда всё произошло точь-в-точь как в кино, когда мы сложили твои белые и милые руки на грудь, когда пришли какие-то люди и, подняв тебя вместе с простынёй, унесли на грязных синих носилках куда-то в ночь, — мы с братом взяли этих мишек. Мишек с твоей кровати.
Там всё было затоптано слякотной грязью. Приходили какие-то прокуроры, судмедэксперты, агенты… Здесь, в этой комнате, где был раньше только твой мир. В этот вечер с неба посыпался первый снег, и скоро должен был наступить день твоего рождения.
Мокрый снег прячет слёзы — можно плакать сколько хочешь, и никто не заметит, потому что у всех остальных тоже глаза залеплены снегом. Мысли, мысли, мысли, мысли, иногда мне кажется, что голова взорвётся от их обилия, они скачут одна за другой, сталкиваются, исчезают, раздуваются пугающими пузырями, и всё бегут, бегут, бегут…
Жизнь на краю пропасти — то место, где мне наиболее хорошо, так уж повелось. Но сейчас даже мне уже не… не… Какое слово подобрать? Не смешно? Не знаю. Признать свои ограничения оказалось сложным испытанием. Ты мог, а теперь не можешь. И неизвестно, сколько это может продлиться. А я не могу смириться. Мы такие хрупкие. Человек очень хрупок.
Мама любила меня очень сильно, а перед самым концом она сказала мне: «Так тебя жалко, сколько тебе довелось всего пережить, а ведь я-то долго была счастливой…»
Та смерть меня засосала в открытый космос, я словно Алиса в Стране чудес начала свободное падение, только оно было полно не интереса и радости, а наоборот. Ужас и страх, стирание с лица земли, и ты всё падаешь, летишь вниз, бесконечно, каждый день и ночь. Опоры под ногами не стало. Жизни не стало. Потому что я всегда оставалась маленьким ребёнком, привязанным пуповиной к маме, которая вечно убегала от меня. И вот она убежала теперь уже навсегда.