Тут наконец я должен познакомить читателя с остальными героями моего повествования, притом сразу с тремя. Они назывались: Арсений Дротов, Семен Сиволобчик и Степан Кухаренко. Два из них, вероятно, были великороссами, они говорили на «а» и подстригались в кружок. Третий – выворачивал «мабут» и хоть также читал «Правду», но под вечер, когда все трое возвращались с работы, любил вспоминать про великого Тараса и вареники с сыром. Все трое работали на заводе «Динамо»… Восемь часов на заводе, когда, словно оголтелые, крутятся шкивы, визжат шестеренки и зубчатые колеса, и многопудовые маховики сотрясают стены, совершенно изматывают нервы. Но без пяти четыре восторженно ревел заводской гудок, и Дротов обтирал об фартук напильник, снимал промасленную прозодежду и у ворот над весенней лужей, у которой уже прохаживался чей-то петух, поджидал приятелей. Он был жилист и сух, усы его обвисали по-горьковски, правое плечо – не от того ли, что правая рука двадцать четвертый год держала напильник, – было выше левого, в обхождении он был прост и степенен, так как давно знал цену жизни и свое в ней место. В революцию из таких никогда не вырабатывались крикуны, а всегда дельные, незаменимые работники. Он два года дрался в красной пехоте, отстоял екатеринославские заводы, ходил на Каховку и Сиваш, а когда «маленько ослобонился», познакомился с политграмотой. Сидел над ней год, водя опрямевшим от напильника и курка пальцем.
На Пименовской, в той ее конечности, где упирается она в бывшую Сущевскую часть, года три назад растащили по бревнышку на топливо дом, и черный его обгорелый костяк долго торчал бы еще, как гнездо больных зубов, если бы товарищи Дротов, Сиволобчик и Кухаренко не задумали поселиться вместе и из потертых скрошившихся кирпичей не попробовали заложить дом-коммуну. Так новая жизнь началась с фундамента. Когда его выводили, земля была рыхла и податлива.
Семена на заводе называли «порохом» за способность быстро загораться и столь же быстро остывать. «Тов-варищи, – кричал он, вымахивая вперед подстреленную не то на Кубани, не то под Варшавой руку, – вот оно!» Его белобрысый хохолок окончательно намокал. Вероятно, ему казалось, что он все еще командует ударным взводом, и потому, чтобы он ни делал, все было ударным. Но так было два дня, потом его энергия остывала или направлялась на другое. Дротов, – молчаливый и уверенный, расчетливый в каждом движении, словно напильником он ворочал камни на годы, – в таких случаях бывал для Семена самым необходимым человеком. Он умел поддерживать в нем остывающую энергию и направлять ее с большей для всей братвы выгодой.
Если ко всему этому добавить чисто национальное упрямство Кухаренко, его ленцу, но и его упорство в достижении поставленной цели – представляется совершенно ясным, что компания друзей обладала не только недостатками, но и некоторыми достоинствами, притом недостатки, как водится, уравновешивались, достоинства, наоборот, складывались и в сумме представляли собой силу, достаточную, например, чтобы на развалинах растащенного на дровишки домика построить довольно сносный и удобный для жилья дом. А ведь известно: если из метлы вытаскивать по прутику – можно изломать всю метлу, а прутики вместе – метлы не сломать, если бы даже такое страшное учреждение, как домовый комитет, захотело это попробовать!
В субботу Дротов, по обыкновению, поджидал своих друзей у фабричных ворот. Рабочие по привычке, хоть обыски и отменили, выходили гусем, один за другим, у ворот толпились. На лужах весело кололось весеннее солнце, проезжие извозчики поливали грязью, словно коричневым липким веером. – Легче, че-ерт!
– А ты рот не разевай! Ра-аззява-а!
– Раззява, не раззява, здрясте, товарищ!
– Вы были на заседании завкома? Обсуждался вопрос о МОПРе[24]… Мы порешили всем цехом.
– Ваньку обязательно надоть побоку! Это, я вам доложу, такой карась…
– Да-с, чертеж весьма сложный…
– И куда это центра смотрить? – умов не приложим…
– Куды, куды прешь? Аль зенками-то не зришь?
– Ой, товарищ Дуня, гляньте: Москва-река-те! Хошь семенков?..
– А на гармошке сыграшь?
– Для тебя – что хошь!..
– А я вам говорю, товарищ, что мораль рабочего класса, поскольку она уже выкристаллизировалась…
– Вот ду-лли! Дули!
– Кенскенкин, тебе на Хапиловку? Айда с нами по путе!
– На улице, че-ерт!.. Стыду у тебя нету!
– Итак, товарищ, мы говорили о Мопре…
– Манька! Манька! Не тае! Не тае! Которая с паковочной… Где тебя черти но-осют? Иди сюды!
– И-иду!..
– Наше вам с кисточкой…
Подошли Сиволобчик и Кухаренко. Друзья неторопящимся шагом людей, отработавших свое, пошли вверх по улице.
Дротов сказал:
– Я видел археолога вчера. Он сказал, что спуск назначен на субботу… Сегодня вечером… Сегодня он покупает веревочные лестницы, к девяти просил собраться у Лобного места.
– Не страшно? – спросил почему-то Сиволобчик.
– Э, милый, – просто отвечал Дротов, – нам ли бояться земли? Да и поздно об этом раздумывать… Итак, товарищи, не забыть: мотыги, фонари, пару топоров, хорошо бы отыскать хоть один лом. Мамочкин, товарищ Боб да нас трое… Я думаю, справимся… Я бы сказал: мы должны справиться.
Часам к девяти вечера, когда Москва уже остывает от торопливого делового дня, когда по Ильинке, по Никольской, по Варварке, гомонившим еще часа два назад советским людом, с портфелями, в которых булки с колбасой, женины ботинки в починку и половинка портвейна на сон грядущий, – редкого увидишь пешехода, да и тот, пожалуй, жулик; когда в черных чанах, вонявших целый день свинцовым асфальтом, – беспризорные, озираясь на «снегиря», прицеливаются устроиться на ночь; а по площади, упершейся в красное на закате небо шпилями Спасской и Василия Блаженного, прорвет засыпающую тишину редкий лихач и цокот подрезиненных его копыт откликнется далеким барабаном, – к Лобному месту подошли три человека и присели на ступеньках. Они были в валяных сапогах, с мешками, из мешков торчали рукоятки топоров, в руках – лопаты, у переднего – лом.
– Обождем, – сказал Дротов.
– Обождем! – отвечали двое.
Кухаренко меланхолически добавил:
– Пойтить махорки поискать, што ли? Под землей без табаку сдохнешь…
– И то верно! – степенно согласился Дротов. – Поищи, товарищ… Когда он ушел, Сиволобчик нервно спросил:
– Скажи ты, Арсен, на милость… Для чего мы втесались в эту штуку? Есть ли что под землей, нет ли – неизвестно! А если и было – библиотека вся истлела, а золото цари порастаскали… А ты – лезь, да добро бы еще заставляли, а то по своей воле.
– Верно, Семен, по своей воле… Многое мы сделали по своей воле, потому что верили… С верой все можно сделать… Попы верой горы двигали. Мы верой государство двинули. Ужли подземного Кремля не отыщем?.. Ты говоришь, есть ли что под землей? А я тебе говорю – есть. Есть, браток!.. Вороны из-за границы зачем прилетели? Задаром, думаешь? Подземную конку в Москве строить! Держи шире! Когда голодали мы – дали нам из-за границы хушь один завалящий фунт, дали, тебя спрашивают?.. То-то и оно!.. А как поправились – во все полезли. За углем – пожалте нам концессии!.. За золотом – пожалте, мы ручку приложим!.. Почешут нас эти ручки… Так и тут… По старой пословице: гром не грянет – мужик не перекрестится. Теперь, браток, зевать не приходится… Мы не полезем – они полезут, если уже не влезли…
Из темноты мешковато надвинулся Кухаренко, сказал:
– Нашел полфунта, хватит…
Присел, закурил.
В этот момент мимо во второй раз прошла подхрамывающая женщина в кацавейке, когда-то бархатной, в шляпке с пером неизвестной, подъеденной молью птицы и с ридикюлем. Присмотревшись к ней поближе, знающий человек тотчас признал бы «барыню Брандадым», избравшую для вечерней прогулки столь отдаленное место, очевидно, неспроста. Она повертелась подле рабочих, спросила тем мармеладным голоском, каким, по ее мнению, и следовало разговаривать со «всеми этими гражданами»:
– А что, граждане милые, дальние вы будете аль нет?
– А дальние, – безразлично отвечал Кухаренко.
– То-то я гляжу, как будто не наши, не московские… Мамочкина дожидаетесь, Павла Петровича?
– Это ты точно… Мамочкина.
– И я вот Павла Петровича жду, да что-то запропастился… Полезете-то когда? Сегодня аль нет?
Дротов внимательно посмотрел на любопытное птичье перо, однако простодушно ответил:
– Должно, сегодня… Вишь, с лопатами… А ты откуда знаешь?
– Сестра я ему… Боязно за брата, вот и пришла. Так, значит, сегодня, в котором же часу?
– Говорили – в десять.
– Ну-ну… В десять так в десять… Счастливо оставаться, граждане милые…
Рабочие видели, как впрохладку она завернула за угол. За углом вдруг побежала по улице бочком, безобразно задирая юбку, и тотчас мимо, к повороту на Никольскую, вымахнул прорезиненный лихач, тугим цокотом пробарабанив над площадью. На нем мчалась «барыня Брандадым», придерживая на лету перо… Если бы кто-нибудь из них имел возможность проследить за странным поведением гражданки Оболенской в эту памятную ночь, он увидел бы еще, как лихач придерживал на площади Свердлова и из скверика, где днями толчется публика вокруг четырех цветочных портретов, а по вечерам женщины, отнюдь не пролетарского происхождения, прохаживаются с кавалерами в шляпах и котелках, как из этого скверика, пропахшего душистым табаком и «Лориганом», выбежал молодой человек в швейцарских «котлетках», по виду самый исправный иностранец, и на ходу скакнул на подножку… Этот наблюдательный человек увидел бы, как лихач осадил запененную лошадь у подъезда дома, выходившего углами на Софийку и Неглинный, и оба пассажира юркнули в темноватый глухой подъезд. Полчаса у подъезда никого не было. Дом, днем торговый и многолюдный, казался пустым чемоданом. Наконец из него вышли два человека, волоча с собою ящик с лопатами и обернутый в черное прибор, напоминающий по внешнему виду раскрытый фотографический аппарат. В них без труда можно было признать концессионеров, строящих в Москве метрополитен. Они повернули на Большую Дмитровку, крадучись зашли во двор дома, где зиял огромный пробный колодец; шедший сзади, все в тех же швейцарских «котлетках», присвистнул, на свист из колодца застуженный сиповатый бас ответил:
– Есть!
– Надо торопиться, – сказал по-немецки Басов. – Мамочкин точен, он полезет ровно в десять… Я поручил этой дуре задержать его во что бы то ни стало…
– О, мы, немцы, весьма точный народ! – отвечал, высовываясь из колодца, инженер Шпеер, распивавший вчера чай в голубой пижаме: сейчас он был дежурным в дыре, к которой концессионеры никого не подпускали, а дежурили сами, сменяясь каждые шесть часов. Он бережно принял прибор, сунул его в черный рыхлый погреб, потом попробовал глубину шестом и вдруг сразу прыгнул, словно провалился сквозь землю. За ним спрыгнули остальные двое. Они засветили проход электрическими фонариками, потом привалили к проходу доску; на нее сверху была набита глина. Доска сровнялась с землей и сделала место прохода неузнаваемым. Бережно подняв завернутый в черное прибор и лопаты, они двинулись сухим, выложенным в кирпич, сводчатым ходом в подземный Кремль. Это был тот самый ход, которым при царе Алексее Михайловиче бежал из Кремля от разъяренной толпы боярин Морозов, отчего археологи и прозвали его морозовским… Концессионеры по слепому случаю напали на верный путь…
Но всего этого поджидавшие на Лобном месте рабочие не знали. Они закрутили уже по третьей «ножке». Кухаренко смачно выругался: «Эдак поджидавши, можно и проголодаться». Часы на Спасской башне пробили десять и четверть одиннадцатого. Никольская, Варварка и Ильинка умерли даже для жуликов, беспризорные под самым носом «снегиря» высвистывали родные рулады в теплом асфальтовом чану, а археолога все не было и не было…
Меж тем в оранжеватом домике на Никитской разыгрывалась настоящая трагедия.
Мамочкин и товарищ Боб (так назывался молодой человек в серых гетрах), закупив на той же Сухаревке веревочные лестницы, свечи и всякие другие материалы, потребные для путешествия под землей, возвращались по Никитской нагруженные как верблюды. Археолог Мамочкин имел привычку, разговаривая о подземном Кремле, становиться абсолютно глухим и абсолютно слепым. Началось с бидона молочницы, черт его знает для какой надобности поставленного у самой лестницы.
– Я слышал, что профессором Стеллецким был обнаружен в Перновском архиве[25] список книг библиотеки Грозного, составленный, видимо… – и, уже пролетев через злополучный бидон, он закончил, – …еще Ветерманом… какая стерва ставит молоко на дороге!
Руки его упирались в молочные реки, растекавшиеся по тротуару, а усы, в которых запуталось слетевшее пенсне, почему-то оказались в сметане. Однако он продолжал:
– Но вся беда в том, что список оказался затерянным… Куда, куда прешь, проклятая баба?
Женщина средних лет и отличной мускулатуры, увязанная в платок так, что видны были только ее глаза, вышла в этот момент из подъезда дома и без лишних разговоров на тему о пролитом молоке ухватила бидон, обратившийся в ее руках в довольно увесистое оружие. Тогда полетели веревки, связки свечей, окорок, который также должен был спуститься в подземный Кремль, шляпа археолога, за шляпой – сам археолог, вываленный в сметане, точно шницель, приготовленный к жаркому. Поднявшись в таком виде по лестнице, незадачливые путники были встречены человеком с пронзительными глазами, стоявшим на самом верху лестницы возле опрокинутой ванны в позе Бонапарта перед сражением, акушеркой Сашкиной, дамой весьма почтенной по годам, общественному положению и удельному весу, а также гражданкой Оболенской, плакавшей слезами оскорбленной невинности. Завидев осметаненного археолога, гражданка Оболенская заявила человеку с пронзительными глазами, – как после выяснилось, – Вово из «буржуазного ряда» на Сухаревском рынке, приблизительно следующее:
– Я – женщина больная и нервная и к тому же беременная. Это может подтвердить Анна Петровна и письменное удостоверение.
Акушерка Сашкина сказала густым, как карболка, басом:
– Я подтверждаю…
– Вот видите! – угрожающе отнесся Вово к археологу.
Баба-молочница соболезнующе присоветовала снизу:
– А ты его за бороду да в милицию… Все они, подлецы, одинаковы: улестить – улестят, а добился своего – ищи про гроп своей жизни…
– Княгиня, – сказал Вово, – вы мне позволите пгоучить этого человека, как мы учили в добгое стагое вгемя людей, забывающих о по-я-дочности.
С гражданкой Оболенской становилось дурно.
Вово вплотную шагнул к присевшему на ванну Мамочкину:
– Милостивый госудагь, хотя по вашим поступкам вы и не заслуживаете такого обгащения. Вам известно последнее гаспогяжение Моссовета о том, что все когидогы, убогные и кухни должны быть свободны для пгохода честных ггаждан, а не завалены всякой гухлядью. Я вас спгашиваю, как погядочный человек погядочного человека: известно вам такое постановление?
– Нет, неизвестно! – растерялся археолог.
– В таком случае потгудитесь в течение двух часов убгать все эти ванны, кислые сундуки с годозгительными костями ваших пегвобытных годственников, вот этот комод и гагдегоб.
– Хорошо, – не своим голосом согласился археолог, – но дело в том, что к десяти часам…
– Никаких десяти часов! – взвизгнула «барыня Брандадым».
– Вы убегете эту гухлядь немедленно! – наступал Вово. – Тем более, – добавил он с усмешкой, – вам, кажется, необходима ванна.
Так было выиграно необходимое концессионерам время. Особенно много возни было с гардеробом, и, если бы не молочница, весьма разочаровавшаяся в трагедии на Никитской и даже открыто вставшая на сторону археолога, – исполнение постановления Моссовета затянулось бы до утра. Ее крепкие руки ухватывали ванны, сундуки, какие-то ржавые картонки с сапогами и шляпами так же легко, как малых ребят; археолог наскоро смывал сметану, товарищ Боб в это время мчался на Красную площадь, чтобы задержать поджидавших рабочих.
Археолог вышел из дома только в первом часу ночи. На нем был серый летний пиджачишко, лопнувший в подмышках и засаленный вчерашней яичницей, несуразные охотничьи сапоги, подвязанные под самые ляжки. Он пошел по Никитской спотыкающейся походкой очень торопящегося человека, не примечая, что вслед за ним подвигаются две тени под черным раскрытым зонтом.
В то же время, взобравшись на Лобное место, Дротов, Кухаренко и Сиволобчик улеглись на каменном полу, приготовясь ждать со всем тем терпением, с каким умеет ожидать только русский человек.
За Кремлем горели желтые полотна заката. Черные шпили церквей и колоколен на желтом выступали как четкий, прекрасный рисунок чернью на матовом золоте.
– Красота! – сказал Дротов. – Хоть и не наша, не новая, а все же красота!
– Вы хотели знать, Дротов, о том, кто построил Московский Кремль, – сказал Боб, – пока нет Павла Петровича, я расскажу о нем, тем более что о нем я, вероятно, знаю больше нашего уважаемого археолога. Аристотель Фиораванти – вот кто отец Московского Кремля. Он был из Болоньи, это все, что написано о нем в учебниках. Грабарь[26] даже утверждал, что Аристотель – не имя, а прозвище. Но по фамильным спискам, которые, в силу некоторых обстоятельств, мне доступны, Аристотель-имя, смею вас уверить. Итак, Аристотелю Фиораванти принадлежит общий план Кремля и его фундамент, который он и вывел. Его талантливые ученики – Солари, Руф, Алевиз[27] и Мальт – только закончили дело своего учителя. Аристотель родился действительно в Болонье в 1418 году; его отец, дед и дядя были годчими. Их ученик, в широкой, по колени, рембрандтовой рубахе, в обтянутых чулках с пряжками, в черной смоли волос, год ними два удивленных круга бровей, гордый и презрительный – таким изобразил он себя сам на венгерских медалях, – скоро затмил славу своих учителей. История насчитывает немало «падающих башнеобразных зданий»-вы понимаете: зданий, скренившихся набок. Их врачом и выпрямителем был Аристотель. Ни до него, ни после него не было зодчего, который сумел бы выпрямить падающую колокольню. Он выпрямил скренившиеся башни по всей Италии, он, наконец, стал… перетаскивать колонны и колокольни с места на место. Так, он перетащил храмы в Риме, в Мантуе, в Ченто и в Болонье. За это его звали Архимедом наших дней, но никто не знал математических формул – его чудес. Их в запаянном браслете носил он на левой руке, и разве только с рукой можно было снять этот браслет, и, конечно, велик и славен должен быть человек, по воле которого церкви и колонны переезжают с места на место, не рассыпаясь… Но в самый разгар его славы, когда могущественнейшие властители того времени – Магомет II[28] и венгерский король Матвей Корвин[29] – стали зазывать его в свои царства, он был заточен в тюрьму, как фальшивомонетчик. Его взяли в Риме, на площади св. Петра, на которую он только что собрался перетащить обелиск Калигулы[30].
Это было в 1475 году. А месяц спустя, в летний день, в зной, от которого капал спелый сок с мандаринов и море дышало жаркими туманами, по той же площади, мимо незаконченного фундамента проходил человек в знатной московской одежде, в бороде, лежащей на парчовом пузе, словно распущенный хвост кобылицы, и, встретив молодого художника, которого «Петрушею зовут», спросил: знает ли он, где великий мастер? И како того великого мастера найти в городе Риме, буде он не ввержен в узилище, а понеже до новой тюрьмы на свободе пребывает? Это был посол московского государя Ивана Третьего, получивший приказ московской царицы Софьи Палеолог отыскать «великого мастера Аристотеля Фиораванти», кой и «мастер церковный», и «муроль знатный» (каменщик), и даже «пушечник нарочит» (артиллерист) и коего лично знавала царица, пребывая в городе Риме, как мужа знатного и строителя великого. Так произошла встреча посла Толбузина и Петро Антонио Солари, ученика великого мастера и строителя стен Московского Кремля, чья горделивая надпись не Спасской башне[31] не стерлась еще и поныне.
Эта встреча решила дальнейшую судьбу Аристотеля Фиораванти. Он заключил с Толбузиным договор: «…ехать Аристотелю на Москву строить собор и крепость». И рядился с ним Толбузин «по десять рублев на месяц», а зовет Аристотеля сама царица, на что пергамент у него, Толбузина, есть… Аристотель, получавший по тысяче флоринов за один сеанс, на радостях подарил Толбузину замысловатую посудину, коя была блюдо на медных ножках, а на ней «судно яко умывальница», из которого по желанию можно было цедить пиво, мед и вино. Такая посудина одна стоила московского жалованья за несколько лет, но, видимо, так велико было желание Аристотеля ехать в Москву.
Так началась новая эра в жизни великого мастера и новая эра в жизни Московского государства. Он приехал в Москву вместе с учениками 26 апреля 1475 года и, осмотрев заложенные стены Кремля и рухнувший Успенский собор, только покачал головою. Все – на слом! Оказалось, что и «известь не клеевита» и «кирпич не тверд». И стал тогда Аристотель дивить своими чудесами на каждом шагу. Приладил таран и в одну неделю добил старый Успенский собор, а чтоб недолго возиться с фундаментом, положил под него бревна, облил горючим, зажег, и фундамент рухнул. Потом он научил москвичей приготовлять известь, которой и доныне сносу нет. На месте разрушенного выстроил новый Успенский собор. Вывел под Кремлем первый подземный ход Вымуровал в нем каменную палату, в которую Софья сложила привезенные с собою книги. Он был, наконец, первым денежником царя Ивана: до нас дошли его монеты со всадником, бросающим цветы не ветер, ибо в переводе «Fior a`Vanti» значит-«цветы ветрам». Он наконец, принимал самое деятельное участие в жизни Московского государства. Это он вместе с Софьей Палеолог побудил нерешительного царя Ивана свергнуть татарское иго в 1480 году. Он, наконец был организатором на Руси артиллерии и управлял артиллерией при взятии Новгорода и Пскова, когда «пешая рать многа собрана была с ослопы, с топоры, с рогатины».
И вот этот человек, столь много сделавший для Московского государства, отец Московского Кремля, дедушка российской артиллерии и российских серебряных денег – вдруг неожиданно исчез, словно цветок, брошенный ветру. Это произошло около 1485 года. И до сих пор ни о причинах его смерти, ни о местонахождении его могилы – в России она или за границей, – ничего не известно… А вместе с собой он унес золотей браслет, на котором выгравированы математические формулы чудес гениального итальянского Архимеда…