bannerbannerbanner
Лучшие новеллы (сборник)

Ги де Мопассан
Лучшие новеллы (сборник)

Полная версия

Время шло, били часы. Все звуки в доме стихли. Только с улицы все еще доносился смутный, далекий шум экипажей, заглушенный обивкой стен.

Она ждала напряженно, нервно, уже не боясь мужа теперь, готовая на все, почти торжествующая, потому что нашла для него ежеминутную пытку на всю жизнь.

Но утренние лучи уже стали пробиваться из-под бахромы гардин, а он все не шел. И тогда она с изумлением поняла, что он не придет. Заперев дверь на ключ и на задвижку, которую недавно велела сделать, она легла наконец в постель и долго лежала с открытыми глазами, раздумывая, не понимая, не догадываясь, что он будет делать.

Вместе с утренним чаем горничная принесла ей письмо от мужа. Он писал, что отправляется в довольно долгое путешествие, и в постскриптуме извещал, что необходимые деньги на все расходы ей будет доставлять нотариус.

III

Это было в Опере, на Роберте-Дьяволе, в антракте.

Стоя в проходе у рампы, мужчины в цилиндрах, в глубоко вырезанных жилетах, открывавших белоснежные сорочки, на которых сверкало золото и драгоценные камни запонок, оглядывали ложи, где декольтированные женщины в бриллиантах и жемчугах казались цветами в ярко освещенной оранжерее; их прекрасные лица и ослепительные плечи словно расцветали навстречу взглядам, раскатам музыки и голосам.

Повернувшись спиной к оркестру, двое приятелей беседовали, лорнируя всю эту галерею туалетов, всю эту выставку подлинного или поддельного изящества, драгоценностей, роскоши и претензий, раскинувшуюся полукругом над огромным партером театра.

Один из них, Роже де Сален, сказал своему другу Бернару Грандену:

– Погляди-ка на графиню де Маскаре. Как она еще хороша!

Тот также навел лорнет на высокую женщину в ложе напротив; женщина эта казалась еще совсем молодой, и ее блистательная красота привлекала взгляды со всех концов зрительного зала. Матовый цвет лица оттенка слоновой кости придавал ей сходство со статуей; в черных, как ночь, волосах тонкая дуга диадемы, осыпанной алмазами, сверкала, словно Млечный путь.

Поглядев немного, Бернар Гранден ответил игриво, но тоном глубокого убеждения:

– Еще бы не хороша!

– Сколько ей теперь может быть лет?

– Погоди, сейчас скажу точно. Я знал ее, когда она была ребенком… Я помню, как она девушкой впервые стала выезжать в свет. Ей… ей… тридцать… тридцать… тридцать шесть лет.

– Не может быть!

– Наверное знаю.

– На вид ей двадцать пять.

– У нее семеро детей.

– Невероятно!

– И все семеро живы! Она прекрасная мать. Я иногда бываю у них, это очень приятная семья, очень спокойная, очень здоровая. В высшем свете графиня считается идеальной женой и матерью.

– Как странно! И о ней никогда ничего не говорили?

– Никогда.

– А ее муж? Странный человек, не правда ли?

– И да и нет. Кажется, между ними произошла небольшая драма, одна из тех мелких семейных драм, о которых только подозревают, в точности о них ничего неизвестно, но кой о чем можно догадаться.

– В чем же дело?

– Я лично ничего не знаю. Теперь Маскаре живет очень бурно, а прежде был безукоризненным супругом. Пока он оставался верным мужем, у него был ужасный характер, мрачный, угрюмый. А с тех пор, как закутил, он стал ко всему равнодушен, но кажется, будто он чем-то удручен, будто его гложет какое-то затаенное горе. Он заметно постарел.

И оба приятеля несколько минут философствовали на тему о тайных, непонятных страданиях, порождаемых в семействах несходством характеров, а может быть, и физической антипатией, не заметной вначале.

Продолжая лорнировать г-жу де Маскаре, Роже де Сален заговорил снова:

– Просто не верится, что у этой женщины семеро детей.

– Да, за одиннадцать лет! После чего, в тридцать лет, она отказалась от деторождения, и для нее началась блестящая эра светской жизни, которая, по-видимому, еще не скоро кончится.

– Бедные женщины!

– Почему ты их жалеешь?

– Почему? Ах, дорогой, подумай только! Одиннадцать лет беременности для такой женщины! Ведь это ад! Молодость, красота, надежда на успех, поэтический идеал блестящей жизни – все принесено в жертву отвратительному закону воспроизведения рода… и здоровая женщина становится простой машиной для деторождения.

– Ничего не поделаешь! Такова природа!

– Да, надо сказать, что природа – наш враг, с природой надо всегда бороться, потому что она постоянно низводит нас на уровень животного. Если есть на земле что-либо чистое, красивое, изящное, идеальное, то оно создано не богом, а человеком, человеческим разумом. Это мы, воспевая действительность, истолковывая ее, удивляясь ей, как поэты, идеализируя ее, как художники, объясняя ее, как ученые, которые, правда, обманываются, но все же находят в явлениях любопытный смысл, – это мы внесли в нее немного изящества, красоты, непонятного очарования, таинственности. Богом же сотворены лишь грубые, кишащие зародышами всяких болезней существа, которые после нескольких лет животного расцвета стареют в немощах, обнаруживая все безобразие, все бессилие человеческой дряхлости. Он, кажется, создал их только для того, чтобы они гнусно производили себе подобных и затем умирали, как умирают летним вечером однодневные насекомые. Я сказал: «Гнусно производили» – и на этом настаиваю. Что может быть, в самом деле, гаже и отвратительнее: мерзкого и смешного акта воспроизведения живых существ, которым всегда возмущались и будут возмущаться все утонченные души? Раз уж все органы тела, изобретенные этим скупым и недоброжелательным творцом, служат каждый двум целям, почему же он не выбрал для этой священной миссии, для самой благородной и самой возвышенной из человеческих функций какой-нибудь другой орган, не столь гнусный и оскверненный? Рот, через который наше тело получает вещественную пищу, в то же время выражает слово и мысль. Посредством него восстанавливается плоть, и через него же сообщаются мысли. Орган обоняния, дающий легким необходимый для жизни воздух, передает мозгу все благоухания мира, запахи цветов, лесов, деревьев, моря. Слух, благодаря которому мы общаемся с себе подобными, помог нам создать музыку; мы творим из звуков мечту, счастье, бесконечность и испытываем при этом физическое наслаждение! Но можно подумать, что насмешливый и циничный творец как будто нарочно задался целью навсегда лишить человека возможности облагородить, украсить и идеализировать встречу с женщиной. И вот человек изобрел любовь – неплохой ответ лукавому богу! – и так опоэтизировал ее, что женщина подчас забывает, какие прикосновения она вынуждена терпеть. Те из нас, кто не способен к самообману и экзальтации, изобрели порок, утонченный разврат, – и это тоже способ околпачивать бога и воздавать почести, бесстыдные почести красоте.

А нормальный человек производит детей, подобно животным, спаривающимся по закону природы.

Погляди на эту женщину! Не отвратительно ли думать, что эта драгоценность, эта жемчужина, созданная для того, чтобы олицетворять прекрасное, внушать восхищение, поклонение и обожание, потратила одиннадцать лет своей жизни на производство наследников для графа де Маскаре?

Бернар Гранден ответил со смехом:

– Во всем этом есть доля правды, но много ли таких, которые поймут тебя?

Сален волновался все больше и больше.

– Знаешь, как я представляю себе бога? – сказал он. – В виде колоссального неведомого нам производительного органа, рассеивающего в пространстве миллиарды миров, словно рыба, которая мечет икру одна в целом море. Он творит, ибо такова его божественная функция, но он сам не знает, что делает; его плодовитость бессмысленна, он даже не подозревает, какие разнообразные сочетания дают разбросанные им семена. Человеческая мысль – какая-то счастливая случайность в этой его творческой деятельности, мелкая, преходящая, непредвиденная случайность, которая обречена исчезнуть вместе с землей и, быть может, возникнуть вновь где-либо в пространстве, – возникнуть в том же или в ином виде, в новых сочетаниях извечных начал. Этой ничтожной случайности – нашему сознанию – мы обязаны тем, что нам так плохо в этом мире, созданном не для нас и не приспособленном к тому, чтобы принимать, размещать, кормить и удовлетворять мыслящие существа. Сознанию же мы обязаны и тем, что вынуждены – если только мы действительно утончены и культурны – постоянно бороться против того, что все еще называется путями провидения.

Гранден, слушавший его внимательно и давно уже знакомый с яркими вспышками его воображения, спросил:

– Значит, по-твоему, человеческая мысль есть случайное порождение слепого божественного промысла?

– Да, черт возьми! Непредвиденную функцию нервных центров нашего мозга можно сравнить с химическими реакциями, которые получаются при неожиданном сочетании элементов, а также с электрической искрой, вспыхивающей от трения или при случайном взаимодействии некоторых тел, – словом, со всеми явлениями, какие порождаются бесконечным и плодотворным разнообразием живой материи.

И доказательства этого, дорогой мой, так и бросаются в глаза всякому, кто только оглянется вокруг себя. Если бы человеческая мысль входила в намерения сознающего свои цели творца и должна была бы быть тем, чем она стала, – такой непохожей на мысль животного и на покорность животного, такой требовательной, ищущей, любознательной, беспокойной, то неужели мир, созданный для таких существ, какими мы являемся сейчас, сводился бы к этому неудобному и тесному загону для скота, к этим грядам салата, к этому шарообразному, лесистому и каменистому огороду, где нам по воле нашего непредусмотрительного провидения следовало бы жить голыми в пещерах или под деревьями, питаться трупами убитых животных – наших братьев – или сырыми овощами, выросшими под солнцем и дождем?

Но стоит задуматься на миг, и станет понятно, что этот мир сотворен не для таких существ, как мы. Мысль, каким-то чудом расцветшая и развившаяся в ячейках нашего мозга, мысль, бессильная, невежественная и неясная, какова она есть и какой останется навсегда, делает всех нас, мыслящих людей, вечными и несчастными изгнанниками на этой земле.

 

Взгляни на нее, на эту землю, которую бог дал ее обитателям. Разве не ясно, что вся она со своими растениями и лесами предназначена исключительно для животных? Что найдется на ней для нас? Ничего. А для них все: пещеры, деревья, листья, родники – жилища, еда и питье. Так что привередливые люди вроде меня никогда и не могут чувствовать себя здесь хорошо. Довольны и удовлетворены только те, кто приближается к животным. А как же прочие – поэты, утонченные или беспокойные души, мечтатели, исследователи? Ах, бедняги!

Я ем капусту и морковь, черт побери, ем лук, репу и редиску, – ем потому, что пришлось к этому привыкнуть, даже найти в них вкус, и потому что ничто другое не растет; но ведь это же еда для кроликов и коз, как трава и клевер – еда для коров и лошадей! Когда я вижу колосья зрелой пшеницы в поле, то не сомневаюсь, что все это выращено землей для воробьиных и ласточкиных клювов, а никак не для моего рта. Стало быть, когда я жую хлеб, то обкрадываю птиц, а когда ем курицу, то обкрадываю лисиц и ласок. Разве перепелка, голубь и куропатка не естественная добыча для ястреба? И ведь баран, козел или бык – скорее пища для крупных хищников, чем то жирное мясо, которое нам подают зажаренным, с трюфелями, специально для нас вырытыми из земли свиньей.

Но, дорогой мой, ведь животным не надо ничего делать, чтобы жить здесь. Они дома, у них готовый стол и квартира, им остается только пастись или охотиться и пожирать друг друга, соответственно своему инстинкту: бог никогда не предвидел любви и мирных нравов; он предвидел только смерть живых существ, ожесточенно убивающих и пожирающих друг друга.

А мы!.. Ах, сколько потребовалось нам труда, сил, терпения, изобретательности, фантазии, предприимчивости, способностей, таланта, чтобы сделать эту каменистую, проросшую корнями почву сколько-нибудь обитаемой! Подумай, чего мы только ни сделали вопреки природе и против природы, чтобы устроиться хотя бы сносно, хоть как-нибудь, хоть сколько-нибудь удобно, хоть сколько-нибудь изящно, но все еще недостойно нас!

И чем мы цивилизованнее, чем умнее и утонченнее, тем больше нам приходится побеждать и подчинять себе животный инстинкт, который заложен в нас по воле бога.

Подумай только, что нам пришлось создать цивилизацию, всю цивилизацию, включающую столько вещей, – столько, столько всевозможнейших вещей, от носков до телефона! Подумай обо всем, что ты видишь ежедневно, обо всем, чем мы пользуемся так или иначе.

Чтобы скрасить свою скотскую участь, мы придумали и создали все, начиная с жилища, а затем – вкусную пищу, соусы, конфеты, пирожные, напитки, ликеры, ткани, одежды, украшения, кровати, матрацы, экипажи, железные дороги, бесчисленные машины. Мало того, мы изобрели науку, искусство, письменность и стихи. Да, это мы создали искусство, поэзию, музыку, живопись. Все идеалы исходят от нас, как и вся привлекательная сторона жизни – женские туалеты и мужские таланты, – и нам в конце концов удалось хоть немного приукрасить, сделать менее голым, менее монотонным и тяжелым то существование простых производителей, ради которого только и породило нас божественное провидение.

Взгляни на этот театр. Разве в нем не собралось человеческое общество, созданное нами, не предусмотренное извечным промыслом, ему неизвестное и доступное только нашему сознанию? Разве ты не видишь, что это изысканное, чувственное и интеллектуальное развлечение придумано вот таким недовольным и беспокойным мелким животным, как ты или я, и притом придумано им только для себя самого?

Взгляни на эту женщину, на госпожу де Маскаре, Бог сотворил ее для того, чтобы она жила в пещере, нагая или завернутая в звериные шкуры. Но разве такая, как есть, она не лучше? А кстати, не знаешь ли, почему этот болван муж, обладая такой подругой, – и особенно после того, как он позволил себе хамство семь раз сделать ее матерью, – почему он вдруг бросил ее и стал бегать за девками.

Гранден ответил:

– Э, дорогой мой, может быть, в этом-то все и дело. В конце концов он понял, что постоянно ночевать дома – обходится ему слишком дорого. И к тем самым принципам, которые ты выдвигаешь философически, он пришел из соображений домашней экономии.

Раздались три удара – сигнал к последнему акту. Приятели повернулись, сняли цилиндры и заняли свои места.

IV

Граф и графиня де Маскаре молча сидели рядом в карете, отвозившей их домой из Оперы. И вдруг муж сказал:

– Габриэль!

– Что вам надо от меня?

– Вы не находите, что это длится достаточно долго?

– Что именно?

– Ужасающая пытка, которую я терплю от вас уже шесть лет.

– Но я не знаю, как вам помочь.

– Скажите мне наконец: который?

– Никогда.

– Подумайте, ведь я не могу видеть детей, не могу быть с ними, чтобы сердце мое не сжималось сомнением. Скажите мне, который? Клянусь вам, я прощу. Я буду обращаться с ним так же, как с другими.

– Я не имею права.

– Или вы не замечаете, что я не в силах больше выносить эту жизнь, эту мучительную мысль, этот вечный неотступный вопрос, терзающий меня всякий раз, как я их вижу? Я с ума схожу.

Она спросила:

– Вы так сильно страдали?

– Невыносимо. Иначе согласился ли бы я на этот ужас – жить бок о бок с вами, и на еще больший ужас – чувствовать и знать, что среди моих детей есть один – какой, я не знаю, – который мешает мне любить всех остальных?

Она повторила:

– Так вы действительно очень страдали?

Сдержанным, измученным голосом он ответил:

– Да ведь я повторяю вам каждый день, что это для меня невыносимая пытка. Разве иначе я бы вернулся? Стал бы я жить в этом доме, вместе с вами и с ними, если бы я их не любил? Ах, вы поступили со мной ужасно. Дети – единственная радость моей жизни, вы это отлично знаете. Я для них такой отец, какие бывали только в давние времена, как и для вас я был мужем старинного склада: ведь я все еще человек инстинкта, человек природы, человек старого времени. Да, признаюсь, вы вызывали во мне жестокую ревность, потому что вы женщина другой породы, другой души, других потребностей. Ах, я никогда не забуду того, что вы мне сказали. Но с тех пор я перестал интересоваться вами. Я не убил вас потому, что тогда у меня не осталось бы средства когда бы то ни было узнать, который же из наших… ваших детей – не мой. Я ждал, но я страдал сильнее, чем вы можете вообразить, потому что я не смею больше любить их, кроме, может быть, двух старших. Я не смею взглянуть на них, позвать их, обнять, я никого из них не могу посадить к себе на колени, чтобы тут же не подумать: «Не этот ли?» Шесть лет я был с вами корректен, даже мягок и любезен. Скажите мне правду, и, клянусь вам, я ничего плохого не сделаю.

В темноте кареты ему показалось, что она тронута, и он почувствовал, что сейчас наконец она заговорит.

– Прошу вас, – сказал он, – умоляю вас…

Она прошептала:

– Я, может быть, виновнее, чем вы думаете. Но я не могла, не могла продолжать эту отвратительную жизнь, я не хотела быть постоянно беременной. Другого средства прогнать вас от своей постели у меня не было. Я солгала перед богом, я солгала, подняв руку над головами детей, – я вам не изменяла никогда.

Он схватил в темноте ее руку и, стиснув ее так же, как в страшный день прогулки в Лес, проговорил:

– Это правда?

– Правда.

Но он простонал, содрогаясь от муки:

– Ах, теперь у меня начнутся новые сомнения, и не будет им конца! Когда вы солгали: тогда или теперь? Как могу я верить вам сейчас? Как после этого верить женщине? Никогда уже я больше не узнаю правды. Лучше бы вы мне сказали: «Жак» или «Жанна»!

Коляска въехала во двор особняка. Когда она остановилась перед подъездом, граф вышел первым и, как всегда, повел графиню по лестнице под руку.

Поднявшись на второй этаж, он сказал:

– Можно поговорить с вами еще несколько минут?

Она ответила:

– Пожалуйста.

Они вошли в маленькую гостиную. Несколько удивленный лакей зажег свечи.

Оставшись наедине с женой, граф заговорил снова:

– Как мне узнать правду? Я тысячу раз умолял вас сказать, но вы молчали; вы были непроницаемы, непреклонны, неумолимы, а вот теперь говорите, что это была ложь. Шесть лет вы заставляли меня верить в подобный обман! Нет, вы лжете именно сегодня, не знаю только зачем. Может быть, из жалости ко мне?

Она ответила искренне и убежденно:

– Но ведь иначе я за эти шесть лет родила бы еще четверых детей.

Он воскликнул:

– И это говорит мать!

– Ах, – отвечала она, – я вовсе не чувствую себя матерью еще не родившихся детей, мне довольно быть матерью тех, которые у меня есть, и любить их всем сердцем. Я, как и все мы, женщина цивилизованного мира, сударь. Мы уже не просто самки, населяющие землю, и мы отказываемся ими быть.

Она встала, но муж схватил ее за руки.

– Одно слово, одно только слово, Габриэль! Скажите мне правду.

– Я вам только что сказала ее. Я не изменяла вам никогда.

Он посмотрел ей прямо в лицо, такое прекрасное, в глаза, серые, как холодное небо. В темной прическе, в этой глубокой ночи черных волос, сверкала, как Млечный путь, осыпанная алмазами диадема. И тогда он вдруг почувствовал, он каким-то прозрением понял, что это существо уже не просто женщина, предназначенная для продолжения его рода, но странное и таинственное порождение всех сложных желаний, накопленных в нас веками, отвращенных от своей первоначальной и божественной цели, блуждающих на путях к непостижимой, неуловимой и лишь угадываемой красоте. Да, бывают такие женщины, расцветающие только для наших грез, украшенные всей поэзией, всем блеском идеала, всем эстетическим обаянием и чарами, какими цивилизация наделила женщину, эту статую из живой плоти, возбуждающую не только чувственную любовь, но и духовные стремления.

Муж стоял перед нею, изумленный этим запоздалым и загадочным открытием, смутно догадываясь о причинах своей прежней ревности и плохо все это понимая.

Наконец он сказал:

– Я вам верю. Я чувствую, что в этот момент вы не лжете; а прежде, в самом деле, мне все время казалось, что в ваших словах есть ложь.

Она протянула ему руку:

– Итак, мы друзья?

Он взял эту руку и, целуя ее, ответил:

– Друзья. Благодарю вас, Габриэль.

И он вышел, с трудом оторвав от нее взгляд, удивляясь тому, что она еще так прекрасна, и чувствуя, как в нем рождается странное волнение, быть может, более опасное, чем древняя и простая любовь.

Оливковая роща

I

Когда в порту, маленьком провансальском порту Гаранду, лежащем в глубине залива Писка́, между Марселем и Тулоном, завидели лодку аббата Вильбуа, возвращавшегося с рыбной ловли, люди спустились к самому морю, чтобы помочь вытащить посудину на берег.

Аббат сидел в ней один и, несмотря на свои пятьдесят восемь лет, греб с редкой энергией, как настоящий моряк. Рукава на его мускулистых руках были засучены, полы слегка расстегнутой на груди сутаны приподняты и зажаты между коленями, треугольная шляпа лежала сбоку на скамье, а на голове был пробковый шлем, обтянутый белым полотном. В таком виде аббат напоминал мускулистого колоритного священника тропических стран, больше приспособленного к приключениям, чем к служению мессы.

Время от времени он оглядывался назад, проверяя место причала, а затем снова принимался грести, ритмично, методически и сильно, лишний раз показывая этим южным морячишкам, как работают веслами на севере.

Лодка с разгона врезалась в песок и заскользила по нему, словно собираясь пересечь весь пляж, потом резко остановилась, и пять человек, наблюдавшие приезд своего кюре, подошли поближе, приветливые, довольные, с явной симпатией к священнику.

– Ну, как, – с резким провансальским акцентом сказал один из них, – хороший улов, господин кюре?

Аббат Вильбуа положил весла по бортам, снял пробковый шлем, надел треугольную шляпу, спустил рукава, застегнул сутану и, приняв обычный вид и осанку деревенского священнослужителя, с гордостью ответил:

– Да, да, очень хороший. Три зубатки, две мурены, несколько радужников.

Пятеро рыбаков подошли к лодке и, нагнувшись над бортом, с видом знатоков осмотрели добычу: жирных зубаток, плоскоголовых мурен – отвратительных морских змей – и фиолетовых радужников, покрытых зигзагами золотистых полосок цвета апельсинной корки.

Один из рыбаков сказал:

– Я снесу все это к вам домой, господин кюре.

– Спасибо, любезный.

Пожав рыбакам руки, священник отправился в путь в сопровождении одного из них, а остальные занялись его лодкой.

Он шел медленными крупными шагами, и весь вид его говорил о достоинстве и силе. Еще разгоряченный от напряженной гребли, он временами, проходя под легкой тенью оливковых деревьев, снимал шляпу, подставляя вечернему воздуху, все еще теплому, хотя с моря и тянуло свежим ветерком, свой квадратный лоб, обрамленный прямыми седыми, коротко остриженными волосами, – скорее лоб офицера, чем лоб священника. На пригорке, посреди широко и ровно спускавшейся к морю долины, показалась деревня.

 

Был июльский вечер. Ослепительное солнце, почти уже касавшееся зубчатого гребня отдаленных холмов, отбрасывало на белую дорогу, погребенную под саваном пыли, бесконечную косую тень священника; его гигантская треуголка скользила по соседнему полю большим темным пятном, и пятно это, славно забавляясь, быстро карабкалось по стволам всех встречных оливковых деревьев и тотчас же, снова соскочив наземь, ползло между деревьями.

Облако тонкой пыли, этой мельчайшей муки, устилающей летом провансальские дороги, поднималось из-под ног аббата Вильбуа и, дымясь вокруг его сутаны, окутывало, покрывало ее снизу все более заметным серым слоем. Аббат, теперь уже остынув, засунул руки в карманы и шел медленной, мощной походкой горца, преодолевающего подъем. Его спокойные глаза смотрели на деревню, на ту деревню, где он священствовал уже двадцать лет, которую он сам выбрал и получил в порядке большого одолжения и где рассчитывал умереть. Церковь, его церковь, венчала широкий конус теснившихся вокруг нее домов двумя побуревшими каменными башенками; их неровные четырехугольные силуэты подымались над этой прекрасной южной долиной, напоминая скорее укрепления древнего замка, чем колокольни храма.

Аббат был доволен, что поймал трех зубаток, двух мурен и несколько радужников.

Это будет еще одна маленькая победа в глазах прихожан, уважавших его главным образом, пожалуй, за то, что, несмотря на возраст, у него была лучшая мускулатура во всей округе. Это мелкое, но невинное тщеславие доставляло ему величайшее удовольствие. Он стрелял из пистолета, срезая пулей цветочные стебли, часто фехтовал со своим соседом, табачным торговцем, бывшим полковым учителем фехтования, и плавал лучше всех на побережье.

Когда-то он был светским человеком, очень известным и очень элегантным бароном де Вильбуа. Духовный сан он принял в тридцать два года, пережив тяжелую любовную драму.

Происходя из старинного пикардийского рода, роялистского и преданного католицизму, на протяжении нескольких столетий отдававшего своих сыновей на службу в армию, суд и церковь, он сначала собирался, по совету матери, принять духовный сан, но позже послушался отца и решил просто поехать в Париж изучать право, чтобы впоследствии занять солидную должность в суде.

В то время, когда он кончал курс, отец его, охотясь в болотистых местах, схватил воспаление легких и умер, а вскоре умерла и сломленная горем мать. И вот, неожиданно унаследовав большое состояние, он отказался от какой-либо карьеры и удовольствовался обычной жизнью богатого человека.

Красивый малый, достаточно умный, несмотря на то, что ум его был ограничен верованиями, традициями и принципами, унаследованными вместе с мускулатурой от пикардийских дворянчиков, он нравился людям, имел успех в светских кругах и пользовался жизнью, как полагается богатому и серьезному молодому человеку строгих правил.

Но вот, после нескольких встреч в доме своего друга, он влюбился в молодую актрису, совсем еще юную ученицу консерватории, с блеском дебютировавшую в Одеоне.

Он влюбился в нее со всей страстью, со всем самозабвением человека, рожденного для веры в абсолютные истины. Он влюбился, видя ее сквозь призму романтической роли, в которой она добилась огромного успеха при первом же своем появлении перед публикой.

Прелестная и от природы развратная, она обладала внешностью наивной девочки, восхищая его своим ангельским видом. Ей удалось покорить его до конца, превратить в одного из тех одержимых сумасбродов, восторженных безумцев, которые сгорают на костре смертных страстей от одного взгляда женщины, от одного вида ее юбки. И вот он взял ее в любовницы, заставил бросить театр и четыре года любил ее со все возрастающим пылом. Несмотря на свое имя и почтенные семейные традиции, он, несомненно, кончил бы женитьбой, если бы не открыл однажды, что она уже давно изменяет ему с другом, который их познакомил.

Драма оказалась тем ужаснее, что любовница была беременна, и он только ждал рождения ребенка, чтобы решить вопрос о браке.

Когда в его руках очутились доказательства – найденные в ящике письма, – он стал обвинять ее в измене, в обмане, в подлости, обвинять со всею грубостью полудикаря, каким он и был.

Но она, дитя парижских тротуаров, бессовестная и бесстыдная, уверенная в другом своем любовнике так же твердо, как и в этом, и вообще смелая, подобно тем дочерям народа, которые всходят на баррикады из одной лихости, повела себя вызывающе и оскорбила его, а когда он замахнулся на нее, показала ему на свой живот.

Он овладел собой, бледнея при одной мысли, что в этом презренном теле, в этой нечистой плоти, в этом гнусном существе зародился его отпрыск, его дитя! Но тут же бросился на любовницу, чтобы раздавить ее и ребенка, уничтожить этот двойной позор. Она испугалась, почуяла гибель и, извиваясь под его кулаком, видя, что он готов растоптать ногами вздутое чрево, где жил уже зародыш человека, закричала, вытянув вперед руки, чтобы защититься от удара:

– Не убивай меня! Ребенок не твой, это от него!

Он отскочил назад до того изумленный, до того потрясенный, что ярость его словно повисла в воздухе, как и его каблук, и крикнул:

– Что… что ты сказала?

А она, вдруг обезумев от ужаса перед смертью, которую видела в глазах этого человека, в его страшном жесте, повторила:

– Ребенок не твой, это от него!

Стиснув зубы, уничтоженный, он прошептал:

– Ребенок?

– Да.

– Лжешь!

И он снова поднял ногу, чтобы ударить любовницу, но она, стоя на коленях, пыталась отодвинуться и все еще бормотала:

– Да говорю же тебе, от него! Если бы от тебя, то разве это не случилось бы уже давно?

Такой довод поразил его, как сама истина. При той внезапной вспышке сознания, когда выводы приходят сами собой, ослепительно ясные, точные, убедительные, неопровержимые, он понял, уверился, что не был отцом злополучного ребенка этой твари; он сразу испытал облегчение, почти спокойствие, словно избавился от какой-то тяжести, и отказался от мысли уничтожить свою подлую любовницу.

И он сказал ей более спокойным голосом:

– Вставай, убирайся, и чтобы я тебя больше никогда не видел.

Побежденная, она повиновалась. Она ушла.

Больше он никогда ее не видел.

Он тоже уехал. Он отправился на юг, к солнцу, и остановился в деревушке, приютившейся в ложбине на берегу Средиземного моря. Ему понравилась гостиница, выходившая окнами на взморье; он занял в ней комнату, где и остался. Здесь он прожил полтора года – в горе, в отчаянии, в полном одиночестве. Он жил здесь среди мучительных воспоминаний о предательнице, о ее прелести, обаянии, о ее несказанных чарах, в тоске по ней самой, по ее ласкам.

Он бродил по провансальским долинам, подставляя солнцу, пробивавшемуся сквозь сероватую листву оливковых деревьев, свою бедную больную голову, где все еще было живо это наваждение.

Но в этом горьком одиночестве к нему понемногу вернулись прежние благочестивые мысли, несколько охладевшее пламя былой веры. Религия, которая казалась ему когда-то убежищем от неведомой жизни, представилась ему теперь убежищем от лживой и мучительной жизни. Он сохранил привычку к молитве. Он прибегал к ней в своем горе и часто с наступлением сумерек становился на колени среди темной церкви, где в глубине хоров блестел лишь огонек лампады – священный часовой храма, символ присутствия божества.

Этому богу, своему богу, он поверил все свои терзания. У него он просил совета, сострадания, помощи, защиты, утешения, и в молитву, повторяемую день ото дня все с большим жаром, он каждый раз вкладывал все более сильное чувство.

Сердце его, истерзанное и сжигаемое страстью к женщине, еще было открыто, еще трепетало и жаждало любви; и понемногу силою молитвы, силою отшельнической жизни и все возрастающей привычки к благочестию, силою постоянного тайного общения набожной души со спасителем, который призывает к себе и утешает несчастных, в нем поселилась мистическая любовь к богу и победила ту, другую любовь.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru