Это была одна из тех изящных и очаровательных девушек, которые, словно по иронии судьбы, рождаются иногда в чиновничьих семействах. У нее не было ни приданого, ни надежд на будущее, никаких шансов на то, чтобы ее узнал, полюбил и сделал своей женой человек состоятельный, из хорошего общества, и она приняла предложение мелкого чиновника министерства народного образования.
Не имея средств на туалеты, она одевалась просто, но чувствовала себя несчастной, как пария, ибо для женщин нет ни касты, ни породы, – красота, грация и обаяние заменяют им права рождения и фамильные привилегии. Свойственный им такт, гибкий ум и вкус – вот единственная иерархия, равняющая дочерей народа с самыми знатными дамами.
Она страдала непрестанно, так как чувствовала себя рожденной для изящной жизни, для самой утонченной роскоши. Она страдала от бедности своего жилья, от убожества голых стен, просиженных стульев, полинявших занавесок. Все, чего не заметила бы другая женщина того же круга, мучило ее и возмущало.
Один вид маленькой бретонки, которая вела их скромное хозяйство, рождал в ней горькие сожаления и несбыточные мечты. Ей снилась немая тишина приемных, задрапированных восточными тканями, освещенных высокими канделябрами старой бронзы, величественные лакеи в шелковых чулках, дремлющие в мягких креслах от расслабляющей жары калориферов. Ей снились затянутые старинным штофом просторные салоны, где тонкой работы столики уставлены неслыханной цены безделушками, кокетливые, раздушенные гостиные, где в пять часов за чаем принимают близких друзей-мужчин, прославленных и блестящих людей, внимание которых льстит каждой женщине.
Когда она садилась обедать за круглый стол, покрытый трехдневной свежести скатертью, напротив мужа, и он, снимая крышку с суповой миски, объявлял радостно: «Ага, суп с капустой! Ничего не может быть лучше!..» – она мечтала о тонких обедах, о сверкающем серебре, о гобеленах, украшающих стены героями древности и сказочными птицами в чаще феерического леса; мечтала об изысканных яствах, подаваемых на тонком фарфоре, о любезностях, которые шепчут на ухо и выслушивают с загадочной улыбкой, трогая вилкой розовое мясо форели или крылышко рябчика.
У нее не было ни туалетов, ни драгоценностей, ровно ничего. А она только это и любила, она чувствовала, что для этого создана. Ей так хотелось нравиться, быть обольстительной и иметь успех в обществе, хотелось, чтобы другие женщины ей завидовали.
Изредка она навещала богатую подругу, с которой они вместе воспитывались в монастыре, и каждый раз, возвращаясь от этой подруги, она так страдала, что клялась не ездить туда больше. Целые дни напролет она плакала от горя, от жалости к себе, от тоски и отчаяния.
Однажды вечером ее муж вернулся домой с торжествующим видом и подал ей большой конверт.
– Вот возьми, – сказал он, – это тебе сюрприз.
Она быстро разорвала конверт и вытащила из него карточку, на которой было напечатано:
«Министр народного образования и г-жа Жорж Рампонно просят г-на и г-жу Луазель пожаловать на вечер в министерство, в понедельник 18 января».
Вместо того чтобы прийти в восторг, как ожидал ее муж, она с досадой швырнула приглашение на стол:
– На что оно мне, скажи, пожалуйста?
– Как же так, дорогая, я думал, ты будешь очень довольна. Ты нигде не бываешь, и это прекрасный случай, прекрасный. Я с большим трудом достал приглашение. Всем хочется туда попасть, а приглашают далеко не всех, мелким чиновникам не очень-то дают билеты. Там ты увидишь все высшее чиновничество.
Она сердито посмотрела на мужа и сказала с раздражением:
– В чем же я туда поеду? Мне надеть нечего!
Ему это в голову не приходило; он пробормотал:
– Да в том платье, что ты надеваешь в театр. Оно, по-моему, очень хорошее.
Тут он увидел, что жена плачет, и замолчал, растерянный и огорченный. Две крупные слезы медленно катились по ее щекам к уголкам рта. Он произнес, заикаясь:
– Что с тобой? Ну что?
Сделав над собой усилие, она подавила горе и ответила спокойным голосом, вытирая мокрые щеки:
– Ничего. Только у меня нет туалета, и, значит, я не могу ехать на этот вечер. Отдай свой билет кому-нибудь из сослуживцев, у кого жена одевается лучше меня.
В отчаянии он начал уговаривать ее:
– Послушай, Матильда. Сколько это будет стоить – приличное платье, такое, чтобы можно было надеть и в другой раз, что-нибудь совсем простое?
Она помолчала с минуту, мысленно подсчитывая расходы и соображая, сколько можно попросить, чтобы экономный супруг не ахнул в испуге и не отказал ей наотрез.
Наконец она ответила с запинкой:
– Точно не знаю, но, по-моему, четырехсот франков мне хватило бы.
Он слегка побледнел: как раз такая сумма была отложена у него на покупку ружья, чтобы ездить летом на охоту в окрестности Нантера с компанией приятелей, которые каждое воскресенье отправлялись туда стрелять жаворонков.
Однако он ответил:
– Хорошо. Я тебе дам четыреста франков. Только постарайся, чтобы платье было нарядное.
Приближался день бала, а госпожа Луазель не находила себе места, грустила, беспокоилась, хотя платье было уже готово. Как-то вечером муж заметил ей:
– Послушай, что с тобой? Ты все эти дни какая-то странная.
Она ответила:
– Мне досадно, что у меня ничего нет, ни одной вещицы, ни одного камня, нечем оживить платье. У меня будет жалкий вид. Лучше уж совсем не ездить на этот вечер.
Он возразил:
– Ты приколешь живые цветы. Зимой это считается даже элегантным. А за десять франков можно купить две-три великолепные розы.
Она не сдавалась:
– Нет, не хочу… это такое унижение – выглядеть нищенкой среди богатых женщин.
Но тут муж нашелся:
– Какая же ты дурочка! Поезжай к твоей приятельнице, госпоже Форестье, и попроси, чтобы она одолжила тебе что-нибудь из драгоценностей. Для этого ты с ней достаточно близка.
Она вскрикнула от радости:
– Верно! Я об этом не подумала.
На следующий день она отправилась к г-же Форестье и рассказала ей свое горе.
Та подошла к зеркальному шкафу, достала большую шкатулку, принесла ее, открыла и сказала г-же Луазель:
– Выбирай, дорогая.
Она увидела сначала браслеты, потом жемчуга, потом золотой с камнями крест чудесной венецианской работы. Она примеряла драгоценности перед зеркалом, колебалась, не в силах расстаться с ними, отдать их обратно. И все спрашивала:
– У тебя больше ничего нет?
– Конечно, есть. Поищи. Я же не знаю, что тебе может понравиться.
Вдруг ей попалось великолепное бриллиантовое ожерелье в черном атласном футляре, и сердце ее забилось от безумного желания. Она схватила его дрожащими руками, примерила прямо на платье с высоким воротом и замерла перед зеркалом в восхищении. Потом спросила нерешительно и боязливо:
– Можешь ты мне дать вот это, только это?
– Ну конечно, могу.
Госпожа Луазель бросилась на шею подруге, горячо ее поцеловала и убежала со своим сокровищем.
Настал день бала. Г-жа Луазель имела большой успех. Изящная, грациозная, веселая, словно опьяневшая от радости, она была красивее всех. Все мужчины на нее смотрели, спрашивали, кто она такая, добивались чести быть ей представленными. Чиновники особых поручений желали вальсировать только с ней. Сам министр ее заметил.
Она танцевала с увлечением, со страстью, теряя голову от радости, не думая ни о чем, упиваясь триумфом своей красоты, фимиамом успеха, окутанная, словно облаком счастья, всем этим поклонением, всеми желаниями, пробужденными ею, торжествуя полную победу, всегда сладостную для женского сердца.
Они ушли только в четыре часа утра. Муж с полуночи дремал в маленьком, почти пустом салоне в обществе трех других чиновников, жены которых очень веселились.
Он набросил ей на плечи накидку, скромное будничное одеяние, убожество которого не вязалось с изяществом бального туалета. Она это чувствовала, и ей хотелось убежать, чтобы ее не заметили другие женщины, кутавшие плечи в пышные меха.
Луазель удержал ее:
– Да погоди же. Ты простудишься на улице. Я поищу фиакр.
Не слушая его, она бежала вниз по лестнице. На улице фиакра поблизости не оказалось, и они отправились на поиски, окликая всех извозчиков, проезжавших поодаль.
Они спустились к реке, прозябнув и уже ни на что не надеясь. Наконец на набережной им повстречался дряхлый экипаж ночного извозчика, какие в Париже показываются только ночью, словно среди дня они стыдятся своего убожества.
Он привез их домой, на улицу Мучеников, и они молча поднялись к себе. Для нее все было кончено. А он думал о том, что к десяти часам ему надо быть в министерстве.
Она снимала накидку перед зеркалом, чтобы еще раз увидеть себя во всем блеске. И вдруг вскрикнула. Ожерелья не было у нее на шее.
Муж, уже полураздетый, спросил:
– Что с тобой?
– Со мной… у меня… у меня пропало ожерелье госпожи Форестье.
Он растерянно вскочил с места:
– Как!.. Что такое? Не может быть!
Они стали искать в складках платья, в складках накидки, в карманах, везде. И не нашли.
Он спросил:
– Ты помнишь, что оно у тебя было, когда мы уходили с бала?
– Да, я его трогала в вестибюле министерства.
– Но если б ты его потеряла на улице, мы бы услышали, как оно упало. Значит, оно в фиакре.
– Да. Скорее всего. Ты запомнил номер?
– Нет. А ты тоже не посмотрела?
– Нет.
Они долго смотрели друг на друга, убитые горем. Потом Луазель оделся.
– Пойду, – сказал он, – проделаю весь путь, который мы прошли пешком, посмотрю, не найдется ли ожерелье.
И он вышел. Она так и осталась в бальном платье, не зажигая огня, не в силах лечь, так и застыла на месте, словно мертвая.
Муж вернулся к семи часам утра. Он ничего не нашел.
Затем он побывал в полицейской префектуре, в редакциях газет, где дал объявление о пропаже, на извозчичьих стоянках – словом, всюду, куда его толкала надежда.
Она ждала весь день, все в том же отупении от страшного несчастья, которое над ними стряслось.
Луазель вернулся вечером, бледный, осунувшийся; ему не удалось ничего узнать.
– Напиши своей приятельнице, – сказал он, – что ты сломала замочек и отдала его исправить. Этим мы выиграем время, чтобы как-нибудь извернуться.
Она написала письмо под его диктовку.
К концу недели они потеряли всякую надежду, и Луазель, постаревший лет на пять, объявил:
– Надо возместить эту потерю.
На следующий день, захватив с собой футляр, они отправились к ювелиру, фамилия которого стояла на крышке. Тот порылся в книгах:
– Это ожерелье, сударыня, куплено не у меня; я продал только футляр.
Тогда они начали ходить от ювелира к ювелиру в поисках точно такого же ожерелья, припоминая, какое оно было, советуясь друг с другом, оба еле живые от горя и тревоги.
В одном магазине Пале-Рояля они нашли колье, которое им показалось точь-в-точь таким, какое они искали. Оно стоило сорок тысяч франков. Им его уступили за тридцать шесть тысяч.
Они попросили ювелира не продавать это ожерелье в течение трех дней и поставили условием, что его примут обратно за тридцать четыре тысячи франков, если первое ожерелье будет найдено до конца февраля.
У Луазеля было восемнадцать тысяч франков, которые оставил ему отец. Остальные он решил занять.
И он стал занимать деньги, выпрашивая тысячу франков у одного, пятьсот у другого, сто франков здесь, пятьдесят франков там. Он давал расписки, брал на себя разорительные обязательства, познакомился с ростовщиками, со всякого рода заимодавцами. Он закабалился до конца жизни, ставил свою подпись на векселях, не зная даже, сумеет ли выпутаться, и, подавленный грядущими заботами, черной нуждой, которая надвигалась на него, перспективой материальных лишений и нравственных мук, он поехал за новым ожерельем и выложил торговцу на прилавок тридцать шесть тысяч.
Когда г-жа Луазель отнесла ожерелье г-же Форестье, та сказала ей недовольным тоном:
– Что же ты держала его так долго? Оно могло мне понадобиться.
Она даже не раскрыла футляра, чего так боялась ее подруга. Что она подумала бы, что сказала бы, если бы заметила подмену?
Может быть, сочла бы ее воровкой?
Госпожа Луазель узнала страшную жизнь бедняков. Впрочем, она сразу же героически примирилась со своей судьбой. Нужно выплатить этот ужасный долг. И она его выплатит. Рассчитали прислугу, переменили квартиру – наняли мансарду под самой крышей.
Она узнала тяжелый домашний труд, ненавистную кухонную возню. Она мыла посуду, ломая розовые ногти о жирные горшки и кастрюли. Она стирала белье, рубашки, полотенца и развешивала их на веревке; каждое утро выносила на улицу сор, таскала воду, останавливаясь передохнуть на каждой площадке. Одетая как женщина из простонародья, с корзинкой на руке, она ходила по лавкам – в булочную, в мясную, в овощную, торговалась, бранилась с лавочниками, отстаивала каждое су из своих нищенских средств.
Каждый месяц надо было платить по одним векселям, возобновлять другие, выпрашивать отсрочку по третьим. Муж работал вечерами, подводя баланс для одного коммерсанта, а иногда не спал ночей, переписывая рукописи по пяти су за страницу.
Такая жизнь продолжалась десять лет. Через десять лет они все выплатили, решительно все, даже грабительский рост, даже накопившиеся сложные проценты. Г-жа Луазель сильно постарела. Она стала шире в плечах, жестче, грубее, стала такою, какими бывают хозяйки в бедных семьях. Она ходила растрепанная, в съехавшей на сторону юбке, с красными руками, говорила громким голосом, сама мыла полы горячей водой. Но иногда, в те часы, когда муж бывал на службе, она садилась к окну и вспоминала тот бал, тот вечер, когда она имела такой успех и была так обворожительна.
Что было бы, если бы она не потеряла ожерелье? Кто знает? Кто знает? Как изменчива и капризна жизнь! Как мало нужно для того, чтобы спасти или погубить человека.
Как-то в воскресенье, выйдя прогуляться по Елисейским Полям, чтобы отдохнуть от трудов целой недели, она вдруг увидела женщину, которая вела за руку ребенка. Это была г-жа Форестье, все такая же молодая, такая же красивая, такая же очаровательная.
Госпожа Луазель взволновалась. Заговорить с ней? Ну конечно! Теперь, когда она выплатила долг, можно все рассказать. Почему бы нет?
Она подошла ближе.
– Здравствуй, Жанна!
– Но… сударыня… я не знаю… Вы, верно, ошиблись.
– Нет. Я Матильда Луазель.
Ее приятельница ахнула:
– Бедная Матильда, как ты изменилась!
– Да, мне пришлось пережить трудное время, с тех пор как мы с тобой расстались. Я много видела нужды… и все из-за тебя!
– Из-за меня? Каким образом?
– Помнишь то бриллиантовое ожерелье, что ты дала мне надеть на бал в министерстве?
– Помню. Ну и что же?
– Так вот, я его потеряла.
– Как! Ты же мне вернула его.
– Я вернула другое, точно такое же. И целых десять лет мы за него выплачивали долг. Ты понимаешь, как нам трудно пришлось, у нас ничего не было. Теперь с этим покончено. И сказать нельзя, до чего я этому рада.
Госпожа Форестье остановилась как вкопанная.
– Ты говоришь, вы купили новое ожерелье взамен моего?
– Да. А ты так ничего и не заметила? Они были очень похожи.
И она улыбнулась торжествующе и простодушно.
Госпожа Форестье в волнении схватила ее за руки:
– Бедная моя Матильда! Ведь мои бриллианты были фальшивые! Они стоили самое большое пятьсот франков.
У подъезда особняка стояла элегантная виктория, запряженная двумя великолепными вороными. Был конец июня, около половины шестого вечера, и между крышами домов, замыкавших передний двор, виднелось небо, ясное, знойное, веселое.
Графиня де Маскаре показалась на крыльце в ту самую минуту, когда в ворота входил ее муж, возвращавшийся домой. Он приостановился, взглянул на жену и слегка побледнел. Она была очень красива, стройна, изящна; продолговатый овал лица, кожа цвета золотистой слоновой кости, большие серые глаза, черные волосы; не взглянув на мужа, как бы даже не заметив его, она села в коляску с такой непринужденной и благородной грацией, что сердце графа вновь сжалось от позорной ревности, так давно его терзавшей. Он подошел и поклонился.
– Вы едете кататься? – спросил он.
Она презрительно бросила два слова:
– Как видите.
– В Лес?
– Возможно.
– Мне разрешается сопровождать вас?
– Коляска ваша.
Не удивляясь тону жены, он поднялся, сел рядом с нею и приказал:
– В Лес.
Лакей вскочил на козлы рядом с кучером; лошади, как всегда, начали плясать на месте, вскидывая головой, и выравняли шаг, только повернув на улицу.
Супруги сидели рядом молча. Муж искал повода для разговора, но жена упорно сохраняла жестокое выражение лица, и он не решался начать.
Наконец он тихонько пододвинул руку к затянутым в перчатку пальцам графини и, словно нечаянно, прикоснулся к ним, но жест, которым жена отдернула руку, был так резок и выражал такое отвращение, что муж встревожился, несмотря на свою привычную властность, доходящую до деспотизма.
Он прошептал:
– Габриэль!
Не поворачивая головы, жена спросила:
– Что вам угодно?
– Вы прелестны.
Она ничего не ответила, откинувшись в коляске с видом разгневанной королевы.
Теперь они поднимались по Елисейским Полям к Триумфальной арке на площади Звезды. Огромный монумент в конце длинного проспекта возносился колоссальным сводом в багряное небо, и солнце как будто садилось прямо на него, рассеивая вокруг огненную пыль.
А река экипажей, сверкавшая медью и серебром сбруи, гранеными стеклами фонарей, текла по двум руслам: в сторону Леса и к городу.
Граф де Маскаре заговорил снова:
– Дорогая Габриэль!
И тогда, не выдержав, она ответила с досадой:
– Ах, оставьте меня в покое, прошу вас! Неужели я даже не имею права побыть одна в коляске?
Он притворился, будто не слышит, и продолжал:
– Вы никогда не были так хороши, как сегодня.
Она явно потеряла терпение и ответила, уже не сдерживая гнева:
– Напрасно вы это замечаете; клянусь вам, я никогда больше не буду вашей.
Он был изумлен и потрясен, однако привычка повелевать взяла верх, и его слова: «Что это значит?» – прозвучали не вопросом влюбленного, а скорее окриком грубого хозяина.
Она отвечала полушепотом, хотя за оглушительным стуком колес слуги все равно ничего не могли слышать:
– Ах, что это значит? Что это значит? Вы все тот же! Вы хотите, чтобы я сказала?
– Да.
– Сказала все?
– Да.
– Все, что лежит у меня на сердце с тех пор, как я стала жертвой вашего жестокого эгоизма?
Он побагровел от удивления и злобы. И, стиснув зубы, пробормотал:
– Да, говорите!
Это был высокий, широкоплечий человек с большой рыжей бородой, красивый мужчина, дворянин, светский человек, считавшийся безукоризненным супругом и прекрасным отцом.
В первый раз после выезда из дома она повернулась к мужу и посмотрела ему прямо в лицо:
– О, вы услышите неприятные вещи. Но знайте, что я готова на все, что я пойду на все, что я не боюсь ничего, а вас теперь – меньше чем кого бы то ни было.
Он тоже взглянул ей в глаза, уже содрогаясь от ярости. И прошептал:
– Вы с ума сошли!
– Нет, но я больше не желаю быть жертвой отвратительной пытки материнством, – вы подвергаете меня ей уже одиннадцать лет! Я хочу наконец жить как светская женщина; я на это имею право, как и все женщины.
Сразу побледнев, он пробормотал:
– Не понимаю.
– Нет, понимаете. Вот уже три месяца, как я родила последнего ребенка, а так как я все еще очень красива и, несмотря на все ваши усилия, почти не дурнею, – вы только что признали это, увидев меня на крыльце, – то вы находите, что мне снова пора забеременеть.
– Да вы не в своем уме!
– Ничуть. Мне тридцать лет, у меня семеро детей, мы живем вместе одиннадцать лет, и вы надеетесь, что так будет продолжаться еще лет десять, и тогда вы перестанете ревновать.
Он схватил и сдавил ее руку.
– Я вам не позволю больше так говорить со мной!
– А я буду говорить до конца, пока не выскажу все, что мне надо сказать, и если вы попробуете помешать мне, заговорю еще громче, и меня услышат кучер и лакей на козлах. Я только потому и позволила вам сесть сюда, что здесь есть свидетели, – это вынуждает вас слушать меня и сдерживаться. Слушайте. Вы всегда были мне неприятны, и я всегда вам это выказывала, ведь я никогда не лгала, сударь! Вы женились на мне против моей воли; мои родители были в стесненном положении, и вы добились своего; они отдали меня вам насильно, потому что вы были очень богаты. Они заставили меня, я плакала.
В сущности, вы купили меня; и когда я оказалась в вашей власти, когда я готова была стать вам верной подругой, привязаться к вам, забыть все ваши приемы запугивания, принуждения и помнить только о том, что я должна быть вам преданной женой и любить вас всем сердцем, – вы тотчас стали ревновать, как никогда не ревновал ни один человек: ревностью низкой, постыдной, унижающей вас и оскорбительной для меня, потому что вы вечно шпионили за мной. Я не прожила замужем и восьми месяцев, как вы уже стали подозревать меня во всевозможных обманах. Вы даже давали мне это понять. Какой позор! И так как вы не могли помешать мне быть красивой и нравиться, не могли помешать тому, что в салонах и даже в газетах меня называли одной из красивейших женщин Парижа, то вы старались придумать что угодно, лишь бы отстранить от меня всякие ухаживания. Тогда вам пришла в голову отвратительная мысль – заставить меня проводить жизнь в постоянной беременности, пока я не начну вызывать во всех мужчинах отвращение. О, не отрицайте! Я долго не догадывалась, но потом поняла. Вы даже хвалились этим своей сестре, и она рассказала мне, потому что она любит меня и ее возмутила ваша мужицкая грубость.
Ах, вспомните нашу борьбу, выбитые двери, взломанные замки! На какое существование вы обрекали меня целых одиннадцать лет – на существование заводской кобылы, запертой в конюшне! А беременная, я внушала вам отвращение, и вы избегали меня месяцами. Вынашивать ребенка меня отправляли в деревню, в фамильный замок, на лоно природы. Но когда я опять возвращалась, свежая и красивая, нисколько не увядшая, по-прежнему привлекательная и по-прежнему окруженная поклонением, возвращалась с надеждой хоть немножко пожить жизнью богатой молодой светской женщины, – тогда вас снова обуревала ревность и вы опять начинали преследовать меня тем отвратительным и низким желанием, которым томитесь сейчас, сидя рядом со мной. И это не желание обладать мной – я бы вам никогда не отказала, – это желание обезобразить меня!
Кроме того, после долгих наблюдений я разгадала еще одну вашу тайну (я уже научилась разбираться в ваших поступках и мыслях): вы желали иметь детей потому, что они давали вам спокойствие, пока я вынашивала их под сердцем. Ваша любовь к ним родилась из отвращения ко мне, из тех гадких подозрений, которые покидали вас во время моей беременности, из той радости, которую вы испытывали, видя, что мой стан полнеет.
О, эта радость! Сколько раз я чувствовала ее в вас, встречала в вашем взгляде, угадывала! Дети! Вы любите их не как свою кровь, а как свою победу. Это победа надо мной, над моей молодостью, над моей красотой, над моим обаянием, над моим успехом; вы хотели заставить умолкнуть те восторженные голоса, которые раздавались вокруг меня и которые я слышала. И вы гордитесь детьми, вы выставляете их напоказ, возите их в брэке по Булонскому лесу, катаете на осликах в Монморанси. Вы водите их на театральные утренники, чтобы все видели вас с ними, чтобы все говорили: «Какой прекрасный отец!», – чтобы повторяли это беспрерывно…
Он схватил ее руку с дикой грубостью и стиснул так яростно, что графиня замолчала, подавляя подступивший к горлу крик.
Он прошипел:
– Я люблю моих детей, слышите? То, в чем вы мне признались, позорно для матери. Но вы моя. Я хозяин… ваш хозяин… я могу требовать от вас всего, чего хочу и когда хочу… и на моей стороне… закон!
Он готов был раздавить ей пальцы в тисках своего большого, мускулистого кулака. А она, побледнев от боли, тщетно пыталась вырвать руку из этих клещей; она задыхалась, на глазах у нее выступили слезы.
– Теперь вы видите, что я хозяин, что я сильнее, – сказал он и слегка разжал руку.
Она продолжала:
– Вы считаете меня религиозной?
Он с удивлением произнес:
– Конечно.
– Как вы думаете, верю я в бога?
– Конечно.
– Могу ли я солгать, если поклянусь перед алтарем, где заключена частица тела Христова?
– Нет.
– Угодно вам отправиться со мной в церковь?
– Зачем?
– Там увидите. Угодно?
– Если хотите, пожалуйста.
Она громко позвала:
– Филипп!
Кучер слегка наклонил голову и, не отрывая глаз от лошадей, чуть повернулся к госпоже. Она приказала:
– В церковь Сен-Филипп-дю-Руль.
И виктория, подъезжавшая к воротам Булонского леса, повернула к городу.
Во время этого нового переезда муж и жена не обменялись ни словом. Затем, когда коляска остановилась у портала храма, г-жа де Маскаре соскочила на землю и вошла в храм; граф следовал в нескольких шагах от нее.
Не останавливаясь, она дошла до решетки хоров, упала на колени у стула, закрыла лицо руками и начала молиться. Она молилась долго, и муж, стоя позади, заметил наконец, что она плачет. Она плакала беззвучно, как плачет женщина в великом и страшном горе. Словно волна пробегала по ее телу, заканчиваясь коротким рыданием, которое она хотела скрыть, унять, сжимая лицо руками.
Но граф де Маскаре, которому было не по себе от этой длительной сцены, тронул ее за плечо.
Это прикосновение пробудило ее, как ожог. Выпрямившись, она посмотрела мужу прямо в глаза.
– Вот что я должна вам сказать. Я ничего не боюсь, можете делать все, что хотите. Если вам угодно, убейте меня. Один из наших детей – не от вас. Клянусь вам в этом перед богом: он слышит меня здесь. Это единственное, чем я могла отомстить вам за вашу подлую мужскую тиранию, за каторжный труд деторождения, к которому вы приговорили меня. Кто был моим любовником? Этого вы не узнаете никогда! Вы будете подозревать всех. Вам его не открыть. Я отдалась ему без любви и без радости, только для того, чтобы обмануть вас. И он тоже сделал меня матерью. Который из детей его ребенок? Этого вы тоже никогда не узнаете. У меня семеро детей – угадайте! Я хотела сказать вам об этом позже, гораздо позже: ведь измена будет местью мужчине только тогда, когда он о ней узнает. Вы вынудили меня признаться сегодня. Я кончила.
И она быстро прошла через всю церковь к открытой двери на улицу, ожидая, что услышит за собой быстрые шаги разъяренного мужа и свалится на мостовую под жестоким ударом его кулака.
Но графиня не услышала ничего; она дошла до коляски, мигом вскочила в нее и, содрогаясь от ужаса, задыхаясь от волнения, крикнула кучеру:
– Домой!
Лошади тронулись крупной рысью.
Запершись в своей комнате, графиня де Маскаре ждала обеда, как приговоренный к смерти ждет казни. Что он теперь сделает? Вернулся ли он домой? Властный, вспыльчивый человек, способный на любое насилие, что он придумал, что он готовит, на что решился? Но в доме не слышно было ни звука, и она поминутно поглядывала на стрелки часов. Вошла горничная, помогла ей переодеться к вечеру и удалилась.
Пробило восемь, и почти одновременно в дверь дважды постучали.
– Войдите.
Появился дворецкий:
– Кушать подано, ваше сиятельство.
– Граф вернулся?
– Да, ваше сиятельство. Господин граф в столовой.
На секунду у нее мелькнула мысль взять с собою маленький револьвер, который она купила недавно, предвидя развязку зревшей в ее душе драмы. Но, вспомнив, что там будут дети, она не взяла ничего, кроме флакона с солями.
Когда она вошла в столовую, муж ждал, стоя у своего стула. Они обменялись легким поклоном и сели. Тогда заняли свои места и дети. Направо от матери сидели три сына со своим воспитателем, аббатом Мареном, налево – три дочери с гувернанткой-англичанкой, мисс Смит. Только самый младший, трехмесячный ребенок оставался в детской с кормилицей.
Три девочки, из которых старшей было десять лет, все белокурые, в голубых платьицах, отделанных узким белым кружевом, были похожи на прелестных куколок. Самой младшей шел третий год. Все они, уже хорошенькие, обещали вырасти красавицами, в мать.
Трое мальчиков – двое шатены, а старший, девятилетний, уже брюнет – должны были превратиться в крепких, рослых, плечистых мужчин. Вся семья как будто была одной крови, могучей и здоровой.
Аббат произнес молитву, как полагалось в те дни, когда не было гостей: при посторонних дети не являлись к столу. Начался обед.
Графиня, охваченная внезапным волнением, сидела, опустив глаза, тогда как граф всматривался то в мальчиков, то в девочек, неуверенно переводя затуманенный тревогою взгляд с одного лица на другое. И вдруг он поставил перед собою бокал таким резким движением, что ножка сломалась и подкрашенная вином вода разлилась по скатерти. От этого легкого шума графиня так сильно вздрогнула, что подскочила на стуле. Супруги посмотрели друг на друга. И с этой минуты вопреки собственной воле, вопреки волнению, от которого трепетали душа их и тело, взгляды обоих беспрестанно скрещивались, как дула пистолетов.
Аббат, чувствуя какую-то непонятную неловкость, старался завязать разговор. Он перебрал разные темы, но его бесплодные попытки не породили ни одной мысли, не вызвали ни одного ответного слова.
Графиня, благодаря женскому такту и повинуясь светской привычке, два или три раза пробовала отвечать ему, – напрасно. Она была в таком замешательстве, что собственный голос почти пугал ее в безмолвии просторной комнаты, где раздавалось только легкое позвякивание серебра о тарелки.
Муж неожиданно наклонился вперед и сказал:
– Поклянетесь ли вы здесь, перед вашими детьми, что вы сказали мне правду?
Ненависть графини сразу вспыхнула, и, отвечая на вопрос с такой же энергией, как и на взгляды, она подняла обе руки – правую над головами сыновей, левую над головами дочерей – и с твердой решимостью, без малейшей дрожи, ответила:
– Жизнью детей моих клянусь, что я сказала вам правду.
Граф встал, с ожесточением бросил салфетку на стол, повернулся, отшвырнул стул к стене и молча вышел.
А графиня, облегченно вздохнув, словно радуясь своей первой победе, сказала спокойно:
– Не бойтесь, дорогие, у папы только что случилась большая неприятность. Он еще очень расстроен. Через несколько дней это все пройдет.
И она поговорила с аббатом, поговорила с мисс Смит, нашла для каждого из детей теплое, нежное слово, ту милую материнскую ласку, от которой переполняются радостью маленькие сердца.
Когда обед кончился, она перешла с детьми в гостиную. Она весело болтала со старшими, рассказывала сказки младшим и, когда наступило время сна, простилась с каждым из них долгим поцелуем. Потом, отослав детей спать, вернулась одна в свою комнату.
Она ждала, так как не сомневалась, что он придет. Но теперь, оставшись одна, она решила защищать свое тело, свое человеческое достоинство так же, как защищала свою жизнь светской женщины; и она спрятала в кармане платья маленький револьвер, купленный за несколько дней до того.