– Это женщины-то?
– Ну, и что же? Что – женщины?
– А вот что: нет более искусных фокусников, которые сумели бы провести нас по любому случаю, с тем или иным умыслом или без всякого умысла, и нередко обмануть из одного только удовольствия. И они обманывают с невероятной простотой, с поразительной смелостью, с неоспоримой тонкостью. Они плутуют с утра до вечера, и все решительно, все, вплоть до самых честных, самых правдивых, самых умных.
Добавлю, что иной раз их к этому вынуждают. Мужчина всегда упрям, как дурак, и прихотлив, как тиран. У себя дома муж ежеминутно нелепо капризничает. Он полон вздорных причуд; обманывая, жена лишь потворствует им. Она уверяет его, что та или иная вещь стоит столько-то, так как он завопил бы, если бы она стоила дороже. И обычно она ловко выпутывается из беды с помощью таких легких и хитроумных средств, что мы руками разводим, когда случайно обнаруживаем обман. И в изумлении спрашиваем себя: «Да как же это мы не заметили?»
Говорил это бывший министр империи, граф Л…, по слухам, большой повеса и человек выдающегося ума.
Группа молодежи слушала его.
Он продолжал:
– Меня обманула смешным, но и поучительным образом одна скромная мещаночка. Я расскажу эту историю вам в назидание.
Я был тогда министром иностранных дел и имел привычку подолгу гулять каждое утро по Елисейским Полям. Дело было весной, и я прохаживался, жадно вдыхая чудный аромат первой листвы.
Вскоре я заметил, что ежедневно встречаю прелестную женщину, одно из тех поразительных и грациозных созданий, что носят на себе отпечаток Парижа. Была ли она красива? И да и нет. Хорошо ли сложена? Нет, лучше того. Пусть ее талия была слишком тонка, плечи слишком прямы, грудь слишком выпукла, но я предпочитаю таких прелестных пухленьких куколок крупному остову Венеры Милосской.
К тому же они неподражаемо семенят ножками, и одно только подрагивание их турнюра вызывает в нас страстные вожделения. Казалось, будто она мимоходом меня оглядывает. Но в подобных женщинах мало ли что покажется, и никогда нельзя быть ни в чем уверенным…
Однажды утром я увидел, что она сидит на скамье с раскрытой книгою в руках. Я поспешил сесть рядом с нею. Не прошло и пяти минут, как мы подружились. В последующие дни после сопровождаемого улыбкой приветствия: «Добрый день, сударыня», «Добрый день, сударь» – завязывалась беседа. Она рассказала мне, что замужем за чиновником, что жизнь ее уныла, что развлечений мало, а забот много, и так далее.
Я сказал ей, кто я такой; это вышло случайно, а быть может, из тщеславия; она весьма удачно притворилась удивленной.
На другой день она зашла ко мне в министерство и стала затем приходить так часто, что курьеры, узнав, кто она такая, сообщали друг другу при ее появлении имя, которым ее окрестили: «Мадам Леон». Так зовут меня.
Я встречался с ней ежедневно, по утрам, в течение трех месяцев, ни на минуту не пресытившись ею, так умела она разнообразить и обострять свои ласки. Но однажды я заметил в ее глазах страдальческое выражение и блеск от сдерживаемых слез, заметил, что она еле говорит, охваченная какой-то скрытой тревогой.
Я просил, заклинал ее поведать мне причину беспокойства, и в конце концов она, вздрагивая, пролепетала:
– Я… я беременна.
И разрыдалась. О, я скорчил ужасную гримасу и, надо полагать, побледнел, как обычно бледнеют при таких известиях. Вы и не представляете себе, какой неприятный удар в грудь получаешь при сообщении о подобном нежданном отцовстве. Но рано или поздно вы познаете все это. Я пролепетал:
– Но… но… ведь ты же замужем, не так ли?
Она ответила:
– Да, но муж месяца два как в Италии и еще долго не возвратится.
Я хотел во что бы то ни стало избавиться от ответственности. Я сказал:
– Надо сейчас же ехать к нему.
Она покраснела до корней волос и, опустив глаза, ответила:
– Да… но…
Она не решалась или не хотела договорить.
Я понял и деликатно вручил ей конверт с деньгами на путевые расходы.
Неделей позже она прислала мне письмо из Женевы. На следующей неделе я получил письмо из Флоренции. Затем из Ливорно, Рима, Неаполя. Она писала мне: «Я чувствую себя хорошо, дорогой мой, любимый, но выгляжу ужасно. Не хочу показываться тебе на глаза, пока все это не кончится; ты меня разлюбишь. Муж ничего не подозревает. Командировка удержит его в этой стране еще надолго, и я возвращусь во Францию только после родов».
Приблизительно в конце восьмого месяца я получил из Венеции только два слова: «Это мальчик».
Несколько позже, как-то утром, она стремительно вошла в мой кабинет, свежее и красивее, чем когда-либо, и бросилась в мои объятия.
И наша былая любовь возобновилась.
Я покинул министерство. Она стала приходить в мой особняк на улице Гренелль. Она часто говорила со мной о ребенке, но я еле слушал ее: это меня не касалось. По временам я вручал ей довольно крупную сумму, говоря только:
– Положи это на его имя.
Прошло еще два года, и все чаще и настойчивее заговаривала она со мной о мальчике, о Леоне. Иногда она плакала:
– Ты не любишь его; не хочешь даже повидать его; если бы ты знал, какое горе ты мне этим причиняешь!
Наконец она до того извела меня, что однажды я обещал ей пойти на следующий день на Елисейские Поля, в тот час, когда она поведет гулять сына.
Но в тот момент, когда мне надо было идти, меня удержал страх. Человек слаб и глуп; кто знает, что произойдет в моем сердце? А вдруг я полюблю это маленькое существо, рожденное от меня, моего сына?
Я стоял в шляпе, с перчатками в руках. Я кинул перчатки на письменный стол и шляпу на кресло: «Нет, решено, не пойду, это будет благоразумнее».
Дверь распахнулась. Вошел мой брат. Он протянул мне полученное утром анонимное письмо: «Предупредите графа Л…, вашего брата, что дамочка с улицы Кассет нагло издевается над ним. Пусть-ка он наведет о ней справки».
Я никогда никому не говорил об этой давнишней любовной связи. Я был поражен и рассказал брату все, с начала до конца, добавив:
– Я лично не хочу этим заниматься, но будь ты так любезен, пойди и разузнай.
Когда мой брат ушел, я подумал: «В чем же она могла меня обманывать? Имеет другого любовника? А какое мне дело? Она молода, свежа, красива; ничего большего от нее я и не требую. Она, по-видимому, любит меня и, в конце концов, не слишком дорого мне обходится. Право, ума не приложу».
Мой брат возвратился быстро. В полиции ему сообщили прекрасные сведения о муже. «Чиновник министерства внутренних дел, корректен, на хорошем счету, благонадежен, но женат на очень красивой женщине, издержки которой, кажется, не вполне соответствуют его скромному положению». Вот и все.
Тогда брат мой разыскал ее квартиру и, узнав, что ее нет дома, развязал деньгами язык привратнице.
– Госпожа Д… – прекрасная дама, и муж ее – прекрасный человек; не богаты, но и не мелочны.
Брат спросил, чтобы сказать что-нибудь:
– Сколько теперь лет ее маленькому сыну?
– Да у ней вовсе нет сына, сударь.
– Как нет? А маленький Леон?
– Нет, сударь, вы ошибаетесь.
– Тот, который родился у нее во время ее путешествия по Италии, года два тому назад?
– Она никогда не бывала в Италии, сударь, и не покидала этого дома в течение всех пяти лет, что проживает здесь.
Мой брат, пораженный, продолжал расспрашивать, выведывать, вести дальше свои расследования. Ни ребенка, ни путешествия не оказалось.
Я был чрезвычайно удивлен, но не понимал конечного смысла всей этой комедии.
– Я хочу вполне удостовериться и успокоиться. Я попрошу ее прийти сюда завтра. Прими ее вместо меня; если она меня обманула, вручи ей эти десять тысяч франков, и больше я с ней не увижусь. Да и на самом деле все это начинает мне надоедать.
Поверите ли, всего лишь накануне сознание, что у меня есть ребенок от этой женщины, приводило меня в отчаяние, теперь же я был раздражен, пристыжен, оскорблен тем, что его у меня уже нет. Я оказался свободным, избавленным от всяких обязательств и беспокойств и тем не менее приходил в бешенство.
На другой день мой брат поджидал ее в моем кабинете. Она вошла, по обыкновению оживленная, подбежала к нему с раскрытыми объятиями и остановилась, разглядев его.
Он поклонился и извинился:
– Прошу извинения, сударыня, что нахожусь здесь вместо моего брата, но он поручил мне попросить у вас объяснений, лично получить которые ему было бы тяжело.
Затем, глядя ей в глаза, он резко произнес:
– Нам известно, что у вас не было от него ребенка.
После первого изумления она овладела собой, села, улыбнувшись, взглянула на своего судью и спокойно ответила:
– Да, у меня нет ребенка.
– Нам известно также, что вы никогда не бывали в Италии.
На этот раз она рассмеялась от всей души:
– Да, я никогда не бывала в Италии.
Мой брат, ошеломленный, продолжал:
– Граф поручил мне передать вам эти деньги и сказать вам, что все кончено.
Она снова сделалась серьезной, спокойно сунула деньги в карман и простодушно спросила:
– Значит… я больше не увижу графа?
– Нет, сударыня.
Это, видимо, раздосадовало ее, и она совершенно спокойно добавила:
– Тем хуже: я его очень любила.
Видя, что она так быстро примирилась с судьбой, мой брат, улыбнувшись, спросил ее в свою очередь:
– Скажите мне теперь, для чего вы придумали всю эту долгую и сложную плутню с путешествием и ребенком?
Она удивленно взглянула на моего брата, как будто он задал глупый вопрос, и ответила:
– Ах, это просто хитрость! Уж не полагаете ли вы, что бедная, ничтожная мещаночка, вроде меня, способна была бы в течение трех лет удерживать графа Л…, министра, важного господина, светского человека, богатого и обольстительного, если бы она чем-нибудь не привязывала его к себе? Теперь все кончено. Тем хуже. Вечно так быть не могло. Но в продолжение трех лет мне все же удавалось удержать его. Передайте ему мой искренний привет.
Она поднялась. Мой брат продолжал спрашивать:
– Ну а… ребенок? Он был у вас подставной?
– Конечно, ребенок моей сестры. Она давала его мне на время. Держу пари, что это она вам выдала меня.
– Хорошо, а все эти письма из Италии?
Она снова села, чтобы вволю посмеяться.
– О, эти письма, это целая поэма. Ведь недаром же граф был министром иностранных дел.
– Ну… а дальше?
– Дальше – это мой секрет. Я никого не хочу компрометировать.
И, поклонившись, с несколько насмешливой улыбкой, она вышла, ничуть не смущаясь, подобно актрисе, роль которой окончилась.
И граф Л… добавил в виде нравоучения:
– Вот и доверяйте подобным птичкам.
В течение нескольких дней через город проходили остатки разбитой армии. Это было уже не войско, а беспорядочная орда. Люди с длинными грязными бородами, в мундирах, превратившихся в лохмотья, плелись вяло, без знамен, растеряв свои части. Видно было, что все подавлены, измучены, утратили способность соображать и принимать какие-либо решения, – и шли они лишь по привычке, падая от усталости, как только останавливались. Здесь были, главным образом, мобилизованные запасные, миролюбивые люди, спокойные рантье, сгибавшиеся теперь под тяжестью ружья; были еще молодые солдатики подвижной гвардии[4], легко воодушевляющиеся, но и легко поддающиеся страху, одинаково готовые и к атаке и к бегству. Среди них попадались группы солдат в красных штанах – остатки какой-нибудь дивизии, разбитой в большом сражении; артиллеристы в темных мундирах, затерявшиеся в массе разномастных пехотинцев; а кое-где сверкала и каска тяжело ступавшего драгуна, с трудом поспешавшего за более легким шагом пехоты.
Проходили отряды похожих на бандитов вольных стрелков, носившие героические клички: «Мстители за поражение», «Граждане могилы», «Союзники в смерти».
Их командиры – бывшие торговцы сукном, зерном, салом или мылом, случайные воители, получившие звание офицеров кто за деньги, кто за длинные усы, – люди, обвешанные оружием, одетые в тонкое сукно, расшитое галунами, говорили громовыми голосами, обсуждали план кампании и хвастливо утверждали, что они одни держат на своих плечах погибающую Францию; а между тем они побаивались подчас даже собственных солдат, бродяг и грабителей, нередко отчаянно храбрых, и отпетых мазуриков.
Ходили слухи, что не сегодня завтра пруссаки вступят в Руан.
Национальная гвардия, в течение двух месяцев с большой осторожностью производившая разведку в окрестных лесах, иногда подстреливая при том своих же часовых и готовясь к бою всякий раз, как где-нибудь в кустах зашевелится кролик, – теперь разошлась по домам. Сразу исчезло оружие, мундиры, все смертоносные атрибуты, еще недавно наводившие страх на межевые столбы по большим дорогам на три мили вокруг.
Наконец последние французские солдаты перешли Сену, направляясь через Сен-Север и Бур-Ашар в Понт-Одемер. Позади всех между двумя адъютантами шел пешком генерал, впавший в полное отчаяние. Он ничего не мог предпринять с этими жалкими разрозненными остатками армии, да и сам потерял голову среди полного разгрома нации, привыкшей побеждать, а теперь, несмотря на свою легендарную храбрость, терпевшей столь катастрофическое поражение.
Над городом нависла глубокая тишина, молчаливое, полное ужаса ожидание. Многие из ожиревших буржуа, обабившихся за своими прилавками, с тоскливой тревогой ожидали победителей, дрожа от страха, боясь, как бы их вертела и большие кухонные ножи не были приняты за оружие.
Жизнь словно остановилась: лавки были закрыты, улица нема и пустынна. Лишь изредка какой-нибудь обыватель, напуганный этим безмолвием, торопливо пробирался вдоль стен.
Ожидание было до того томительно, что многие желали скорейшего прихода неприятеля.
На следующий день после ухода французских войск небольшой отряд улан, неизвестно откуда явившийся, быстро промчался через город. Спустя короткое время со склонов Сент-Катрин скатилась на город черная лавина, а со стороны Дарнеталя и Буагильома показались два других потока завоевателей. Авангарды всех трех корпусов одновременно сошлись на площади у городской ратуши, а из всех соседних улиц надвигалась германская армия, развертывая свои батальоны, под тяжелым и мирным шагом которых гудела мостовая.
Команда на незнакомом гортанном языке разносилась вдоль домов, которые казались покинутыми, вымершими; но из-за закрытых ставен множество глаз следило за этими победителями, которые по «праву войны» получили теперь власть над городом, над имуществом и жизнью граждан. Жители в темноте своих комнат были охвачены тем паническим ужасом, который сопутствует стихийным бедствиям, несущим гибель, великим катаклизмам, перед которыми бессильна вся человеческая мудрость и мощь. Такое ощущение появляется всегда, когда ниспровергается установленный порядок вещей, когда безопасности больше не существует, когда все, что охранялось законами людей или природы, отдано на произвол бессмысленной, жестокой и грубой силы. Землетрясение, погребающее целое население под рухнувшими домами; вышедшая из берегов река, уносящая трупы людей вместе с тушами быков и вырванными из крыш балками; или покрытая славой армия, которая истребляет тех, кто защищается, и уводит в плен остальных, которая грабит во имя меча и под грохот орудий возносит хвалу богу, – все это одинаково грозные бедствия, подрывающие всякую веру в извечную справедливость, всю ту веру, которую внушают нам, в покровительство неба и могущество человеческого разума.
Между тем в каждый дом стучались и затем входили небольшие отряды. После вторжения началась оккупация. Теперь на побежденных возлагалась обязанность угождать победителям.
Через некоторое время первый страх прошел и восстановилось спокойствие. Во многих домах прусский офицер обедал за одним столом с хозяевами. Иногда он оказывался человеком благовоспитанным и из вежливости выражал сочувствие Франции, уверяя, что ему тяжело участвовать в этой войне. Такие чувства вызывали признательность. К тому же ведь не сегодня-завтра могло понадобиться его покровительство. Ухаживая за ним, можно было, пожалуй, избавиться от нескольких лишних солдатских ртов. Да и к чему оскорблять тех, от кого всецело зависит наша участь? Это было бы не столько смелостью, сколько безрассудством. А безрассудная отвага уже не является больше недостатком руанских буржуа, как некогда, во времена героической обороны, прославившей их город. Наконец, приводился самый убедительный довод, продиктованный французской учтивостью: быть вежливым с иностранным солдатом у себя дома вполне допустимо, лишь бы не проявлять дружеской близости по отношению к нему публично. На улице делали вид, что незнакомы с постояльцем, а дома с ним охотно беседовали, и с каждым вечером немец все дольше засиживался, греясь у общего очага.
Город мало-помалу принял свой обычный вид. Французы все еще почти не показывались, но улицы кишели прусскими солдатами. В конце концов, командиры голубых гусар, надменно волочившие по мостовой свои длинные орудия смерти, выказывали по отношению к простым гражданам не многим больше презрения, чем командиры французских стрелков, посещавшие год назад те же кафе.
И, однако, в воздухе носилось что-то неуловимое, неведомое, ощущалась какая-то невыносимо чуждая атмосфера, словно какой-то запах, разносящийся всюду запах вторжения. Он наполнял общественные места и жилища, придавал какой-то привкус пище, создавал впечатление, будто путешествуешь где-то далеко, среди диких и опасных племен.
Завоеватели требовали денег, много денег. Жители неизменно платили. Правда, они были достаточно богаты; но чем нормандский купец состоятельнее, тем тяжелее ему всякая жертва, тем сильнее он страдает, когда какая-нибудь частица его богатства переходит в руки другого.
А между тем за городом, в двух-трех лье вниз по течению, возле Круассе, Дьепдаля или Бьессара, лодочники и рыбаки не раз вылавливали с речного дна вздувшиеся трупы немцев в мундирах то убитых ударом кулака, то зарезанных, то с проломленной камнем головой, то просто сброшенных в воду с моста. Речной ил окутывал саваном эти жертвы тайной, дикой и законной мести, безвестного героизма, бесшумных нападений, более опасных, чем сражения среди бела дня, и лишенных ореола славы.
Ибо всегда найдется несколько отчаянных смельчаков, вдохновляемых ненавистью к чужеземцу и готовых умереть за идею.
Так как немцы хотя и подчинили город железной дисциплине, но не совершали вовсе тех зверств, которые приписывала им молва на протяжении всего их победного шествия, жители Руана приободрились, и местные коммерсанты снова затосковали по своей торговле. У некоторых из них были крупные дела в Гавре, занятом французскими войсками, и они решили сделать попытку добраться до этого порта, проехав сухим путем до Дьепа, а дальше – морем.
Пустили в ход знакомства с немецкими офицерами, и от командующего армией было получено разрешение на выезд.
Для этой поездки решили воспользоваться большим четырехконным дилижансом, и десять человек заказали места у его владельца. Решено было выехать во вторник пораньше, до рассвета, чтобы избежать стечения народа.
Земля уже с некоторого времени была скована морозом, а в понедельник около трех часов дня с севера надвинулись тяжелые черные тучи и принесли снег, который шел не переставая весь вечер и всю ночь.
Утром, в половине пятого, путешественники собрались во дворе гостиницы «Нормандия», откуда отправлялся дилижанс.
Все были еще полусонные и дрожали от холода под своими пледами. В темноте трудно было разглядеть друг друга; и все эти фигуры, закутанные в тяжелые зимние одежды, напоминали тучных священников в длинных сутанах. Но вот два человека узнали друг друга, к ним подошел третий. Разговорились.
– Я еду с женой, – сказал один.
– Я тоже.
– И я.
Первый добавил:
– Мы не вернемся в Руан; если пруссаки дойдут до Гавра, мы переберемся в Англию.
У всех были одинаковые планы, так как все это были люди одного склада.
Дилижанс все еще не закладывали. По временам из темной двери конюшни показывался свет от небольшого фонаря в руках конюха и тотчас же исчезал в другой двери. В конюшне слышен был стук копыт, приглушенный раскиданной в стойлах подстилкой, а из глубины доносился чей-то голос, покрикивавший на лошадей. Слабое позвякивание бубенчиков возвестило, что расправляют сбрую. Это позвякивание скоро перешло в непрерывный, отчетливый звон, который в такт с движениями лошади то замирал, то звучал снова, внезапно и резко, сопровождаемый глухим стуком подков о землю.
Вдруг дверь конюшни захлопнулась, и шум сразу затих. Молчали и окоченевшие от холода пассажиры, застыв в неподвижных позах.
Белые хлопья снега все падали и падали на землю. Их сплошная блестящая завеса сглаживала все очертания, обволакивала предметы как бы ледяной пеной. И в глубокой тишине города, безмолвного под этим зимним саваном, слышался лишь смутный, неуловимый, трепетный шорох падающего снега, скорее ощущение, чем звук, шелест движущихся легких пушинок, наполнявших, казалось, все пространство, засыпавших весь мир.
Наконец снова появился человек с фонарем. Он вел на поводу лошадь, которая шла нехотя, с унылым видом. Поставив ее в дышло и подвязав постромки, он долго возился около нее, пока приладил сбрую, так как ему приходилось действовать только одной рукой – другая была занята фонарем. Отправляясь за второй лошадью, он заметил неподвижную группу пассажиров, уже совсем белых от снега, и сказал:
– Отчего вы не сядете в дилижанс? По крайней мере, укроетесь от снега…
Никому из них, очевидно, это раньше не приходило в голову, и теперь все поспешили к карете. Трое мужчин усадили своих жен и влезли вслед за ними; оставшиеся места заняли другие укутанные фигуры, едва видные в темноте, не обменявшись при том ни словом.
Пол дилижанса был устлан соломой, в которой утопали ноги. Дамы, сидевшие в глубине, зажгли захваченные ими с собой медные грелки с бездымным углем и в течение некоторого времени вполголоса перечисляли все их достоинства, повторяя то, что всем было давно известно.
В дилижанс впрягли ввиду трудной дороги шесть лошадей вместо обычной четверки, и наконец голос снаружи спросил:
– Все пассажиры сели?
– Все, – ответили изнутри, и дилижанс тронулся.
Ехали очень медленно, шагом. Колеса увязали в снегу; весь кузов кряхтел и глухо поскрипывал; ноги лошадей скользили, они храпели, от них поднимался пар. Огромный бич кучера беспрестанно щелкал, взлетая то с одной, то с другой стороны, свиваясь и развиваясь, как тонкая змея, и вдруг неожиданно обрушивался на один из колыхавшихся впереди крупов, после чего тот напрягался в новом усилии.
Между тем незаметно наступало утро. Легкие снежные хлопья, которые один из путешественников, истый руанец, сравнил с дождем из хлопка, перестали падать. Мутный рассвет просачивался сквозь тяжелые темные облака, от мрака которых еще ослепительнее казалась снежная белизна полей, где мелькал то ряд высоких деревьев, одетых инеем, то хижина под шапкой снега.
При печальном свете занимающейся зари пассажиры в дилижансе с любопытством разглядывали друг друга.
В самой глубине, на лучших местах дремали, сидя друг против друга, супруги Луазо, оптовые виноторговцы с улицы Гран-Пон.
Луазо, бывший когда-то приказчиком, откупил у своего хозяина, когда тот разорился, его предприятие и разбогател. Он продавал мелким сельским лавочникам по очень дешевой цене очень плохое вино и слыл среди друзей и знакомых ловким пройдохой, настоящим нормандцем, плутом и весельчаком.
Репутация жулика так прочно за ним установилась, что, когда на одном вечере в префектуре местная знаменитость, г-н Турнель, сочинитель песенок и басен, человек острого и язвительного ума, видя, что дамы скучают, предложил им сыграть в «L’oiseau vole»[5], острота эта облетела залы префектуры, затем пошла гулять по всем салонам города, и еще целый месяц над ней хохотали во всей округе.
Луазо славился еще всевозможными проделками и шутками, иногда удачными, иногда плоскими. Говоря о нем, непременно добавляли: «Уморительный этот Луазо!»
Коротенький, с большим животом, он походил на шар, увенчанный багровой физиономией с седеющими бакенбардами.
Жена его, рослая, сильная, с громким голосом и решительным характером, представляла элемент порядка и точности в их торговом деле, тогда как муж оживлял его своей веселой энергией.
Рядом с четой Луазо восседал полный достоинства г-н Карре-Ламадон, представитель более высокого сословия, важное лицо, игравшее видную роль в текстильной промышленности, владелец трех бумагопрядильных фабрик, офицер ордена Почетного легиона и член Генерального совета. За все время Империи он оставался вождем благожелательной оппозиции с той единственной целью, чтобы получить поддержку со стороны того режима, с которым он, по его собственному выражению, всегда боролся лишь рыцарским оружием. Г-жа Карре-Ламадон, бывшая значительно моложе своего мужа, служила отрадой и утешением для всех офицеров из хороших семей, попадавших в руанский гарнизон.
Она сидела против супруга, прелестная, миниатюрная, вся утопая в своих мехах, и с сокрушением оглядывала убогую внутренность экипажа.
Ее соседи, граф Юбер де Бревиль с супругой, принадлежали к одной из самых старинных и знатных фамилий Нормандии. Граф, старый аристократ с величественной осанкой, старался путем разных ухищрений в туалете подчеркнуть свое природное сходство с Генрихом IV, которого славное семейное предание называло виновником беременности одной из дам рода де Бревиль. Муж ее получил за это графский титул и был сделан губернатором провинции.
Граф Юбер, как и Карре-Ламадон, был членом Генерального совета, в котором он представлял партию орлеанистов своего округа. История его женитьбы на дочери мелкого нантского судовладельца навсегда осталась загадкой. Но, так как графиня держала себя с достоинством знатной дамы, лучше всех умела принимать гостей и даже, как говорили, была некогда возлюбленной одного из сыновей Луи-Филиппа, вся знать носила ее на руках, и салон ее считался первым во всем крае, единственным, где еще сохранилась былая галантность и куда далеко не все имели доступ.
Состояние Бревилей, заключавшееся в землях и поместьях, приносило им, как говорили, до пятисот тысяч ливров годового дохода.
Эти шесть человек, занявшие всю глубину кареты, составляли обеспеченную, влиятельную и благонамеренную часть общества. То были люди почтенные, пользовавшиеся авторитетом, люди религии и принципов.
По странной случайности все три женщины оказались на одной скамье, и рядом с графиней де Бревиль сидели две монахини, все время перебиравшие четки и бормотавшие молитвы. У одной из них, старухи, лицо было так изрыто оспой, словно в него выпустили в упор целый заряд дроби. Другая, слабенькая и тщедушная, с красивым болезненным лицом и чахоточной грудью, казалась иссушенной всепожирающей верой, которая создает мучеников и фанатиков.
Сидевшие против монахинь мужчина и женщина привлекали к себе общее внимание.
Мужчина был хорошо известный демократ Корнюде, предмет ужаса всех почтенных людей. В течение двадцати лет он купал свои длинные рыжие усы в пивных кружках всех демократических кабачков. С компанией друзей и соратников он проел довольно большое состояние, оставленное ему отцом, бывшим кондитером, и с нетерпением ожидал республики, чтобы занять наконец подобающее положение, заслуженное столь обильными революционными возлияниями. В день 4 сентября, вероятно в результате чьей-то шутки, он вообразил, что назначен префектом; но когда он хотел приступить к исполнению обязанностей, то чиновники, оставшиеся единственными хозяевами канцелярии, отказались его признать, и ему пришлось ретироваться. В общем, Корнюде был славный малый, безобидный и услужливый. В последнее время он очень рьяно занялся организацией обороны. Он приказал рыть ямы на полях и срубить все молодые деревья в окрестных рощах, усеять западнями все дороги и, вполне удовлетворенный этими приготовлениями, при приближении неприятеля поспешно отступил к городу. Сейчас он полагал, что будет более полезен в Гавре, где, вероятно, также понадобится обнести город окопами.
Женщина, сидевшая рядом с ним, принадлежала к числу особ легкого поведения и славилась своей чрезмерной для ее возраста полнотой, за которую ее прозвали Пышкой. Маленькая, круглая, как шар, заплывшая жиром, с пухлыми, перехваченными в суставах пальцами, напоминавшими связку коротеньких сосисок, с тугой и лоснящейся кожей, с огромной грудью, выступающей под платьем, она тем не менее была весьма привлекательна и пользовалась большим успехом благодаря своей привлекательной свежести. Лицо ее походило на румяное яблоко, на готовый распуститься пион; в верхней части этого лица выделялась пара великолепных черных глаз, осененных густыми и длинными ресницами, бросавшими тень на щеки, а в нижней – прелестный ротик, маленький, влажный, словно созданный для поцелуя, с мелкими и блестящими зубками.
Как уверяли, она обладала еще и другими неоценимыми достоинствами.
Как только ее узнали, между порядочными женщинами началось шушуканье и слова «проститутка», «позор» послышались так явственно, что Пышка подняла голову. Она обвела соседей таким смелым и вызывающим взглядом, что сразу воцарилось молчание и все опустили глаза. Один только Луазо игриво поглядывал на нее.
Но вскоре между тремя дамами, которых присутствие этой особы сразу сблизило, превратив чуть ли не в интимных подруг, снова завязался разговор. Они почувствовали, что им, добродетельным супругам, следует заключить союз против этой лишенной стыда продажной твари. Ибо законная любовь всегда с презрением смотрит на свою свободную сестру.
Трое мужчин, которых инстинкт консерватизма тоже объединил при виде Корнюде, завели беседу о денежных делах, в которой звучало некоторое высокомерие по отношению к беднякам. Граф Юбер рассказывал о больших убытках, которые он потерпел из-за пруссаков, – о расхищенном скоте, погибшем урожае, но в голосе его слышалась уверенность крупного землевладельца и миллионера, которого эти потери могли стеснить разве на какой-нибудь год, не больше, г-н Карре-Ламадон, крупная величина в текстильной промышленности, позаботился на всякий случай перевести в Англию шестьсот тысяч франков, чтобы не бояться сюрпризов в это смутное время. Что касается Луазо, то он сумел сбыть французскому интендантству все оставшиеся у него в погребах простые вина, и теперь ему причиталась от казны огромная сумма, которую он и рассчитывал получить в Гавре.
Все трое дружески переглядывались. Несмотря на разницу в общественном положении, они чувствовали себя как бы братьями по богатству, членами одного великого масонского союза – союза тех, кто владеет, тех, у кого в карманах звенит золото.