Гулко раскатились эти крики по площади и послужили как бы призывом для рослого и плечистого молодца. Он не вбежал, а скорее влетел в толпу.
Невысокая бархатная голубая шапка с золотым позументом по швам, с собольим околышем и серебряной кисточкой на тулье, была заломлена ухарски набок; короткий суконный кафтан с перетяжками, стянутый алым кушаком, и лосиная исподница виднелись на нем через широкий охабень, накинутый на богатырские плечи; белые голицы с выпушкой и кисой с костяной ручкой мотались у него на стальной цепочке с левого бока; черные быстрые глаза, несколько смуглое, но приятное открытое лицо, чуть оттененное нежным пухом бороды, стройный стан, легкая и смелая походка и приподнятая несколько кверху голова придавали ему мужественный и красивый вид.
– Чурчила! Чурчила! Отколе тебя Бог принес? Легок на помине!.. Ну, что, как живешь-можешь? – раздавались радостные приветствия в толпе.
– Да живется, братцы, как живется, а можется, как можется! – отвечал душа новгородских охотников[6], снимая шапку и раскланиваясь на все стороны.
– Где побывал, добрый молодец, что последним поспел на совет наш? – спросил его старик рассказчик.
– Земляки знают меня, – отвечал Чурчила, – на схватке я бываю не последним, а думу раздумывать, сознаюсь прямо, не моего ума дело, да и о чем?
– Знаю тебя, отъемная голова! – заметил старик. – В кого ты уродился, – дедовский в тебе норов. Таков был и Абакунов при Дмитрии Иоанновиче, предводитель вольной шайки новгородской; он тоже всегда молчал, зато красно и убедительно говорил его меч-кладенец.
– Таперича надо и раздумать, – вставил один видный парень из толпы. – Скажи, Чурчила, на какую сторону более склоняется твое ретивое?
– Вестимо, к родине лежит, – твердо ответил он, – и за нее куда придется, в огонь или в воду, в гору или в пропасть, за кем бежать и кого встречать, – я всюду готов.
– А мы за тобой! – воскликнули окружающие. – Хватайся, ребята, за палку, кинем жребий, кому достанется быть его подручным…
– Постойте, не спешите, ваша речь впереди, – остановил их старик и, обратившись к Чурчиле, расправил свою бороду и сказал с ударением. – Ты, правая рука новгородской дружины, смекни-ка, сколько соберется на твой клич, можно ли рискнуть так, что была не была? Понимаешь ты меня – к добру ли будет?
Чурчила молчал.
Старик пристально посмотрел на него и добавил:
– Ведомо ли тебе, что весть залетела недобрая в нашу сторону? Московская гроза, вишь, хочет разразиться над нами мечами и стрелами, достанется и на наш пай.
– Так вы об этом призадумались, об этом разболтали языком вечевого колокола? – вместо ответа, с презрительным равнодушием спросил Чурчила. – Я ходил в Чертову лощину, ломался там с медведем, захотелось к зиме новую шубу на плечи, али полость к пошевням, так мне недосужно было разбирать да прислушиваться: о чем перекоряются между собой степенные посадники.
– Подай, вишь, Москве на огнеметы[7] перелить наш колокол, да на сожженные законные грамоты наши, а после…
– Широко шагают, – вспыхнул Чурчила, прервав старика, – не видали мы их брата-супостата. Что нам вече – тинистое болото, в котором квакают лягушки, что им вздумается. За пригоршню золота да за десяток ядер отступятся от прав своих. Так что же вы, братцы, не рассудите до сих пор, – окинул он всех быстрым огневым ответным взглядом. – Мы-то что-ж? Пусть их звонят, и колоколом и языками… Нам то любо. Слышь, трезвонят. Вот так, качай во всю и припляснуть можно!.. Что уж давно звонили?.. А свыклись мы с этим раздольным голосом: так и подступает к сердцу смертная охота рвануться на целую ватагу, – а то ведь и мертвым стало не в чем позавидовать живым. Облежались мы до пролежней без всякого дела… Давайте же руки, братцы, жмите крепче, до слез. Пусть бояре хитроумничают, а мы затеем свое дело… Кто за мной?
– Мы все за тобой, удалой молодец! – закричал народ, – пойдем мечи острить!
Толпа с воинственным криком кинулась вслед за Чурчилой, почти бежавшим по площади.
– Прямой сокол, – заметил, глядя ему вслед старик, – ретивое у него доброе, горячо предан родине… Кабы в стадо его не мешались бы козлы да овцы паршивые, да кабы не щипала его молодецкое сердце зазнобушка, – он бы и сатану добыл, он бы и ему перехватил горло могучей рукой так же легко, как сдернул бы с нее широкую варежку.
На вече, между тем, в обширной четырехугольной храмине, за невысоким, но длинным столом, покрытым парчовой скатертью с золотыми кистями и бахромой, сидели: князь Гребенка-Шуйский, тысяцкий, посадники и бояре, а за другим – гости, житые и прожитые люди.
На столах были накиданы развернутые столбцы законов, договорных и разных крестоцеловальных грамот. Не всех желающих видеть это собрание, слышать совещание допускали внутрь веча, так как там уже и без того было тесно.
Два копейщика с секирами в руках охраняли двери, около которых на дворе и на площади, как мы уже видели, толпилось громадное количество народа.
Князи Василий Шуйский-Гребенка с тысяцким Есиповым, в бархатных кожухах с серебряными застежками, сидели на почетном месте в середине стола, возле них по обе стороны помещались посадники Фома, Кирилл и другие.
Марфа, важно раскинувшись на скамье с задком, в дорогом кокошнике, горящем алмазами и другими драгоценными камнями, в штофном струистом сарафане, в богатых запястьях и в длинных жемчужных серьгах, с головой полуприкрытой шелковым с золотой оторочкой покрывалом, сидела по правую сторону между бояр; рядом с ней помещалась Настасья Ивановна, в парчовом повойнике, тоже украшенном самоцветными камнями, в покрывале, шитом золотом по червачному атласу, и в сарафане, опушенном голубой камкой. Сзади них стоял Болеслав Зверженовский, в темно-гвоздичном полукафтане, обложенном серебряной нитью.
Вокруг них толпился народ, успевший проникнуть в храмину. Подьячий Родька Косой, как кликали его бояре, чинно стоял в углу первого стола и по мере надобности раскапывал столбцы и, сыскав нужное, прочитывал вслух всему собранию написанное. Давно уже шел спор о «черной, или народной, дани». Миром положено было собрать двойную и умилостивить ею великого князя. Такого мнения было большинство голосов.
Возражать встала Марфа Борецкая.
– Честные бояре и посадники! – сказала она. – Думаете ли вы этим или чем другим, даже кровью наших граждан, залить ярость ненасытного? Ему хочется самосуда, а этой беды руками не разведешь, особенно не вооруженными.
– Этого мы и в уме не хотим держать! – прервал ее Василий Шуйский, ее личный враг, но и верный сын своей родины. – Разве его меч не налегал уже на наши стены и тела? Я подаю свой голос против этого, так как служу отечеству.
– Он не служит, а подслуживает! – шепнул Марфе Зверженовский.
Последнюю обдало, как варом, несогласие сие с ней Шуйского.
– Князь, – воскликнула та, сверкнув глазами. – К чему же и на что употребляешь ты свое мужество и ум? Враг не за плечами, а за горами, а ты уже помышляешь о подданстве.
Князь Василий в свою очередь распалился гневом, заметя ее сношение с Зверженовским.
– Мы верили тебе, боярыня, да проверились, – заговорил он. – И тогда литвины сидели на вече чурбанами и делали один раздор! Я сам готов отрубить себе руку, если она довременно подпишет мир с Иоанном и в чем-либо уронит честь Новгорода, но теперь нам грозит явная гибель… Коли хочешь, натыкайся на меч сама и со своими клевретами.
– Но и самосуда мы не потерпим! Сколько веков славится Новгород могуществом своим и каким же ярким пятном позора заклеймим мы его и себя, когда без битвы уступим чужестранным пришельцам те места, где почивают тела новгородских защитников и где положены головы праотцев наших! – важно сказал Есипов.
– Боже сохрани и слышать об этом! – воскликнул Шуйский. – Первая рука, которая протянется за нашей хранительной грамотой, оставит на ней пальцы. Но зачем же самим заводить ссору?
– Да исчезнет враг! – раздались возгласы посадников и народа.
– Родька, – сказал тысяцкий, обращаясь к подьячему, – прочти-ка еще помедленнее запись великого князя.
Все снова ужаснулись и даже самые мирные граждане, расположенные к великому князю, повесили головы.
– Ишь, требует веча! Самого двора Ярославлева. Мы и так терпели его самовластие, а то отдать ему эти святилища прав наших. Это значит торжественно отречься от них! Новгород судится своим судом. Наш Ярослав Великий завещал хранить его!.. Месть Божья над нами, если мы этого не исполним! Московские тиуны будут кичиться на наших местах и решать дела и властвовать над нами! Вот мы предвидели это; все слуги – рабы московского князя – недруги нам. Кто за него, мы на того!
– Проклятие, проклятие двоедушным косноязычникам Назарию и Захарию. И когда мы общались через них с московским князем? Это голья лишь! Анафемы! Сам владыко произнес это.
– Да что владыко? Он за князя подает голос, стало быть, против нас!
Такие были разнообразные возгласы народа, подстрекаемого Марфой и ее сообщниками.
Лишь немногие члены веча задумчиво молчали.
Начавшийся нестройный шум голосов вызвал владыку Феофила, который, пробравшись сквозь почтительно расступившуюся перед ним толпу, воскликнул:
– Необузданные мятежники! Зачем же вызвали вы меня из моей смиренной кельи на позорище мятежа? Нет вам моего благословения; делайте, что хотите. Горе вам, непослушные! на начинающих – Бог!
Голос его был заглушен дикими криками, и он быстро удалился, всплеснув руками.
– Суетливая земля! – был его заключительный возглас.
Тогда воспрянула Марфа. Шуйского она не так опасалась, как Феофила, но, заметив и к последнему холодность народа и победу горластых сообщников, она громко и оживленно заговорила:
– Настало время управиться с Иоанном! Он не государь, а лиходей наш. Великий Новгород сам себе властелин, а не его вотчина. Казимир польский возьмет нашу сторону и не даст нас в обиду, митрополит же киевский, а не московский, даст архиепископа святой Софии, верного за нас богомольца.
Эти слова вызвали у толпы восторженные крики одобрения, начало которым дали, конечно, клевреты Марфы Посадницы.
Между людьми, не принимавшими сторону бунтовщиков, находились: знатный муж Василий Никифоров, боярин Захарий Овин, брат его Кузьма Овин и несколько других, лично доброжелательно относившихся к Иоанну и ценивших его за ум и энергию. Они держали его сторону, и Василий Никифоров обратился к народу:
– Братья, одумайтесь, что вы замышляете? Изменить Руси и православию, поддаться иноплеменному королю, просить себе от еретика латышского святителя и этим накликать на себя и гнев Божий и государева правосудия меч? Вспомните, предки наши, славяне, вызвали из земли вражеской Рюрика, он княжил мудро и славно, что видно из преданий, а кровные потомки его более шести веков законно властвовали над Великим Новгородом. Истинной же и православной верой обязаны мы святому Владимиру, а от него прямо происходит и Иоанн, латыши же всегда были нам неверны и ненавистны. Рассудите: к кому же более должны мы обращаться сердобольно и молить о милостях?
Увидя, что эти слова Василия Никифорова, шедшие прямо из сердца, и крупные слезы, катившиеся на его седую бороду, начали трогать слушателей. Марфа, поддерживаемая своими, воскликнула:
– Ты, злой кудесник, давно связался с Ивашкой на погибель своих соотечественников и хитро ведешь свои сладостные речи, чтобы заманить и нас в свои сети. Исчезни, коварный старик! Да обратится на тебя все зло, которое ты готовишь нам.
– Да оглушит тебя гром Божий, жена дьявола! – громко заговорил было Василий Никифоров, но сам был оглушен восклицаниями:
– Не хотим Иоанна, да здравствует Каземир! Да исчезнет Москва!
Небольшая кучка защитников Иоанна отвечала криками:
– Не хотим Каземира! Да здравствует Иоанн!
Марфа, выйдя с клевретами из храма на Ярославов двор, распорядилась рассыпать народу несколько четвериков пуль[8], раздать по оловяннику[9] меда на брата и подала знак, по которому туча камней полетела на ее ослушников. Иные, сраженные, падали, другие разбежались, а крики толпы становились все громче.
– Хотим за короля, меч на Иоанна!
– Хотим к Москве православной, к Иоанну и отцу его Герантию![10] – прокричал на Софийской площади Василий Никифоров, насилу выбравшийся на нее, расчистив себе путь мечом, но голос его остался без отголоска.
Явилась щедрая Марфа со своей челядью и обратилась к народу:
– Если вы, мужья, к великому позору Великого Новгорода, откажетесь биться с московитянами, то ступайте сторожить и прятать имущество свое от разбойничьей роты Иоанновой; а мы, жены, пойдем на бойницы и будем защищать вас, робких мужей!
Народ или, вернее сказать, толпа бунтовщиков, возбужденная хмелем, стыдом, жаждой мщения, остервенилась.
– Повели, боярыня, на кого нам? Что начать?.. Вольные новгородцы не посрамят себя!..
– Казнь изменникам! Они соглядатаи и предатели отечества! – воскликнула Марфа, указывая на Василия Никифорова.
В миг неистовая толпа ринулась на него, вцепилась в него десятками рук и потащила снова на вече, нанося чем попало ему удары.
– За что и куда потащите вы меня так позорно, как татя? – слабым голосом говорил мученик.
– Ты соглядатай, ты предатель, ты изменник, ты Иуда! – кричала толпа.
– Нет, видит Бог, я прав; кровь моя останется на вас и когда-нибудь сожжет ваши души, совесть загложет вас, богопротивники, и тебя, гнусная жена-змея!.. Я клялся Иоанну в доброжелательности, но без измены моему истинному государю, Великому Новгороду, без измены вам, моим брат…
Он не успел окончить. Убийственный топор звякнул, и голова его отскочила от туловища, и покатилась по песку, чертя по нему кровавые следы. Некоторые дрогнули, другие же, остервенясь еще более, продолжали волочить по площади обезглавленное тело, схватили Захария Овина, брата его Кузьму и убили их обухом топора.
Оба умерли почти не вскрикнув.
Началась дикая расправа над их телами: толпа тешилась, рубя их на куски, и любовалась зрелищем, как эти окровавленные куски прыгали под саблями и топорами.
Бросились расхищать балаганы и лавки на Славковой улице. На дворе архиепископском тоже грабили и сажали в застенок[11] подозрительных людей, которых тут же без допроса и суда убивали.
Усталые от кровавой работы подходили эти люди-звери к выставленным для них догадливой Марфой чанам с брагой, медом и вином: кто успевал – черпал из них розданными ковшами, а у кого последние были вышиблены в общей сумятице, те черпали окровавленными пригоршнями и пили это адское питье, состоявшее из польской браги и русской крови.
Шум, ропот, визг, вопли убиваемых, заздравные окрики, гик, смех и стон умирающих – все слилось вместе в одну страшную какофонию. Ничком и навзничь лежавшие тела убитых, поднятые булавы и секиры на новые жертвы, толпа обезумевших палачей, мчавшихся: кто без шапки, кто нараспашку с засученными рукавами, обрызганными кровью руками, которая капала с них, – все это представляло поразительную картину.
– Ты что же, сокол, стоишь без дела и не бьешь изменников? Или и тебе крылья перешибли? – спросил знакомый уже нам старик-балагур, столкнувшись нечаянно с Чурчилой, томно и задумчиво смотревшим на ужасную картину побоища.
– Я люблю биться, а не бить! – ответил ему мрачно тот и, отвернувшись, быстро пошел в другую сторону.
– Постой, я понимаю тебя, молодец! Подумаем-ка вместе. Мы не этого ждали, – сказал старик, догоняя его.
Побоище продолжалось. Иной дрался поневоле. Быть безучастным зрителем было небезопасно, могли как раз принять за изменника. Не скоро руки палачей устали наносить удары, наступивший вечер не разогнал их. Кто-то догадался посвятить им: зажгли дома убитых, и страшное пламя, откидывая на небо багровое зарево и наводя грозные тени на двигавшихся во мраке убийц, придавало этой картине вид еще ужаснее, еще поразительнее.
– Вот так в случае и весь город запалим! Пусть московитяне поживятся головнями нашими вместо золота! – раздавались со всех сторон возгласы.
Марфа Борецкая со своей шайкой была на площади до позднего вечера, тайно прислушиваясь к все еще продолжавшимся крикам и стонам, результатам ее адской работы.
Все они то и дело натыкались на мертвые тела.
Болеслав Зверженовский, шедший рядом с Марфой, чуть было не упал, споткнувшись обо что-то круглое.
Он нагнулся и поднял за волосы голову.
Блеснувшее зарево осветило ее – это голова Василия Никифорова.
– Вот он, враг-то наш, у нас теперь не осклабляется, – со смехом произнес он, поднося ее Борецкой.
Она взглянула. В закатившихся, полуоткрытых глазах мертвой головы она, почудилось ей, прочитала страшный упрек. Дрожь пробежала по всему ее телу. На лбу выступил холодный пот.
– Пора, давно уже ночь, – робко промолвила она, как бы пораженная нависшим над ней мраком, и быстро пошла по направлению к своему дому.
Взгляд мертвых глаз, казалось, преследовал и подгонял ее.
Неистовства толпы еще продолжались несколько дней.
Вольный народ, то есть, чернь новгородская, перед которой трепетали бояре и посадские, бесчинствовала, пила мертвую, звонила в колокола и рыскала по улицам, отыскивая мнимых слуг и советников Иоанновых и расхищая у слабых последнее достояние. Дрались на смерть между собой из-за добычи.
Новгородские сановники, принимавшие вначале сами участие в бунте, опомнились первые, хотя и у них в головах не прошло еще страшное похмелье ими же устроенного кровавого пира. Их озарила роковая мысль, что если теперь их застанут врасплох какие бы то ни было враги, то, не обнажая меча, перевяжут всех упившихся и овладеют городом, как своею собственностью, несмотря на то, что новгородская пословица гласит: «Новгородец хотя и пьян, а все на ногах держится».
Многие держались уже только на руках.
Задумались люди сановитые, стали собираться каждый день на вече, почесывали затылки, теребили свои бороды и, наконец, решили – бить челом владыке Феофилу, чтобы он благословил принять на себя труд голосом духовного слова не только успокоить неистовую толпу, но и запретить народу, под страхом проклятия, отлучения от церкви, гнева Божия и наказания, буйствовать и разбойничать.
Жребий вести речь владыке выпал на степенного посадника Фому, прочие же бояре и посадники решили сопровождать его. Не теряя времени отправились они пешком в смиренную келью архиепископа. Не доходя еще до двери его, они обнажили головы, а войдя в нее Фома отделился от них, пошел вперед и обратился с просьбой к привратнику, чтобы он сказал келейнику, что бояре и посадники и все сановитые и именитые люди новгородские просят его доложить владыке, не дозволит ли он предстать им перед лицо свое и молить его скорбно и слезно об отпущении многочисленных грехов их перед ним.
Через некоторое время архиепископ Феофил вышел сам на крыльцо и строго обратился к ним:
– Да рассыплются племена нечестивые, ищущие брани, и будут поражены молнией небесной и, как псы голодные, лижут землю своими языками! Чего еще хотите вы от меня?
– Благодушный пастырь наш! – отвечал за всех Фома, преклоняя колено. – Человек рожден со страстями. Молим тебя, праведный, обрати гнев на милость, спаси Великий Новгород – он гибнет.
Слезы брызнули из его глаз, и он, окончив свою речь, низко опустил свою голову.
– Безумные, вы сами просили этого… Спасение града нашего в руке Божьей. Покайтесь! Я могу только умилостивить Его, соединяя свои молитвы с вашими, – заметил тронутый Феофил.
– Этого и жаждем мы, владыко святой. Воззри на раскаивающихся, благослови начинание наше и помоги нам, – молящим тоном произнес Фома.
– Дети мои, – заговорил архиепископ тихим ласковым голосом, после некоторой паузы, обведя всех стоявших перед ним проницательным взглядом, – знаю, что дух и плоть – враги между собой. Тесно добродетели уживаться в этом мире срочном, мире испытания, зато просторно будет в будущем, безграничном. Не ропщите же, смиритесь: претерпевший до конца спасен будет – говорит Господь. Но вы сами возмущаете, богопротивники, братьев своих и надолго ли раскаиваетесь?
Пристыженные сановники молчали.
Он продолжал:
– Думаете ли вы, что я не сочувствую вам в общей горести и гибели отечества? Разве забыли вы мои услуги ради его? Не я ли выпросил у московского князя гибнущие права наши и настоял: быть Новгороду Великим? Вы сами положили начало той язвы, которой теперь страдаете. Сколько раз я внушал вам благие мысли: смиритесь – и все дастся вам, и успехом увенчаются дела ваши, а вы как исполняли слова мои, как угождали святой Софии? Разве так подобает защищать его – распрями и убийствами? Я сделал все, что возлагает на меня сан мой, рвение и любовь к отчизне. И мое сердце кипит любовью к ней под черной рясой, но я сомневаюсь в вас, в вашем послушании.
– Будем послушны вовеки, – воскликнули в один голос присутствующие и преклонили свои головы.
Архиепископ осенил их крестным знамением и пригласил к себе для совещания.
Вечевой колокол все еще заливался, кровь лилась на площадях.
В одном месте черпали вино из полуразбитых бочек шапками, в другом рвали куски парчи, дорогих тканей, штофов, сукна и прочих награбленных товаров, как вдруг с архиепископского двора показался крестный ход, шедший прямо навстречу бунтовщикам; клир певчих шел впереди и пел трогательно и умиленно: «Спаси, Господи, людей Твоих». Владыко Феофил, посреди их, окруженный сонмом бояр и посадников, шел тихо, величественно, под развевающимися хоругвями, обратив горе свои молящие взоры и воздев руки к небу.
Пораженные как громом, бунтовщики окаменели и остались неподвижно в тех позах, в которых застало их это чудное видение.
Руки, державшие добычу, замерли на минуту, затем поднялись для молитвы, шапки покатились с голов, но толпа не смела поднять глаз и, ошеломленная стыдом, отшатнулась и пала на колени, как один человек.
Архиепископ, молча, не взглянув на народ, не удостоив его благословения и не допустив приложиться к Животворящему Кресту, прошел к соборному храму св. Софии, помолился у золотых ворот его. Так называются медные, вызолоченные ворота, по народному преданию, вывезенные из Корсуни или Херсонеса, – они находятся на западной стороне церкви, – знаменитая древняя редкость, сохранившаяся до последних дней.
После краткой молитвы у этих ворот процессия тронулась к городским стенам.