Близость ее воздействовала и на Виниция. Лицо его побледнело, ноздри раздувались, точно у арабского коня. По-видимому, и его сердце билось под пурпурною туникой с необычайной силой, он дышал часто и тяжело, голос его то и дело прерывался. И он впервые очутился так близко к ней. Мысли его стали путаться, в жилах бушевало пламя, которое он тщетно пытался залить вином. Но пока еще не вино, а ее прелестное лицо, обнаженные руки, девственная грудь, колеблющаяся под золотистой туникой, и все ее тело, покоящееся в белых складках пеплума, все сильнее опьяняли его. Наконец он обхватил ее руку повыше локтя, как сделал это уже не один раз в доме Авла, и привлекая ее к себе, стал шептать дрожащими устами:
– Я люблю тебя, Каллина… моя божественная…
– Марк, пусти меня, – сказала Лигия.
Он же продолжал говорить, смотря на нее отуманенными страстью глазами:
– Божественная моя! Полюби меня…
Но в это мгновение послышался голос Актеи, возлежавшей по другую сторону Лигии:
– Цезарь глядит на вас.
Внезапный гнев и на цезаря и на Актею овладел Виницием. Слова ее рассеяли очарование.
Молодому воину в такую минуту даже голос друга показался бы докучливым, – Актея же, как он думал, умышленно старается прервать его разговор с Лигией.
Подняв голову и посмотрев на молодую вольноотпущенницу поверх рук Лигии, Виниций произнес с озлоблением:
– Миновало время, Актея, когда на пирах ты возлежала возле цезаря, – и говорят, что тебе угрожает слепота, – как же ты можешь видеть его?
Актея ответила ему с оттенком грусти:
– Я все-таки вижу… Он также близорук, – и глядит на вас в изумруд.
Все, что ни делал Нерон, внушало опасение даже лицам, наиболее приближенным к нему; Виниций встревожился, овладел собою – и принялся смотреть украдкой в сторону цезаря. Лигия, в начале пира видевшая его вследствие смущения точно сквозь дымку, вовсе не смотрела затем на цезаря, увлеченная присутствием и словами Вициния; теперь и она обратила к Нерону свои испуганные и вместе с тем любопытные глаза.
Актея сказала правду. Цезарь, склонившись над столом и зажмурив один глаз, держал перед другим глазом круглый полированный изумруд, которым пользовался обыкновенно, и смотрел на них. Взор его на мгновение встретился с глазами Лигии, и сердце молодой девушки содрогнулось от ужаса. Когда она, еще ребенок, живала в сицилийском поместье Авла, старая рабыня-египтянка рассказывала ей о драконах, обитающих в ущельях гор, – и вот теперь ей показалось, что на нее вдруг посмотрел зеленоватый глаз такого дракона. Она ухватилась за руку Виниция, как испуганное дитя – а мысль ее едва успевала разобраться в бессвязных, быстро сменяющихся впечатлениях. Так вот каков он, этот страшный и всемогущий цезарь? Лигия никогда не видала его прежде, но представляла себе совсем иным. Воображение ее создавало ужасное лицо с окаменевшим в чертах выражением злобы; между тем она увидела перед собою большую, прикрепленную к толстой шее, голову, хотя и страшную, но почти смешную, похожую издалека на голову ребенка. Туника аметистовой окраски, запрещенной простым смертным, отбрасывала синеватую тень на его широкое и короткое лицо. Темные волосы по моде, введенной Отоном, были завиты в четыре ряда буклей. Бороды он не носил, так как недавно посвятил ее Юпитеру, за что весь Рим приносил ему благодарность, хотя втихомолку злословили, что он пожертвовал бородой, потому что, как все в его роде, обрастал рыжими волосами. В его высоко выступающем над бровями лбе было, однако, что-то олимпийское. В насупленных бровях отражалось сознание могущества; но под этим челом полубога приютилось лицо обезьяны, пьяницы и комедианта, ничтожное, отражающее непрерывно сменяющиеся желания, заплывшее, несмотря на молодость, жиром, болезненное и обрюзгшее. Лигии лицо его показалось зловещим и главным образом отвратительным.
Нерон вскоре положил на стол изумруд и перестал смотреть на нее. Теперь молодая девушка увидела его глаза навыкат, жмурящиеся от слишком сильного освещения, стекляновидные, бессмысленные и похожие на глаза покойников. Цезарь, обратившись к Петронию, сказал:
– Эта та заложница, в которую влюбился Виниций?
– Да, это она, – ответил Петроний.
– Как называется ее народ?
– Лигийским.
– Виниций считает ее красавицей?
– Одень в женский пеплум источенный червями ствол оливы, Виниций сочтет и его прекрасным. Но на твоем лице, несравненный ценитель красоты, я прочел уже твое мнение о ней! Тебе не нужно и оглашать своего приговора! Да, ты прав! она слишком тоща! сухопара! настоящая маковая головка на тонком стебле, а ты, божественный эстетик, ценишь в женщине ствол, и ты трижды, четырежды прав! одно лицо ничего не значит. Я уже многому научился около тебя, но столь верного глазомера еще не достиг… и я готов побиться об заклад с Туллием Сенецием на его любовницу, что ты, – хотя на пире, где все возлежат, трудно судить обо всей фигуре, – уже сказал себе: «она слишком худа в бедрах».
– Слишком худа в бедрах, – произнес, смыкая глаза, Нерон.
По губам Петрония скользнула чуть заметная усмешка. Туллий Сенеций, занимавшийся до этой минуты разговором с Вестином или, говоря точнее, вышучиванием снов, в которые верил Вестин, обернулся к Петронию и, хотя не имел никакого представления, о чем идет речь, воскликнул:
– Ты ошибаешься! я держу пари за цезаря.
– Хорошо, – ответил Петроний. – Я как раз доказывал, что в тебе есть щепотка ума, а цезарь утверждает, что ты – осел без всякой примеси.
– Habet![25] – сказал Нерон, смеясь и опуская вниз большой палец руки, как делалось в цирке в знак того, что гладиатору нанесен удар и что его следует добить.
Вестин, думая, что разговор все еще касается снов, воскликнул:
– А я верю в сны, и Сенека также говорил мне когда-то, что верит в них.
– Прошлой ночью мне приснилось, что я сделалась весталкой, – сказала, перегнувшись через стол, Кальвия Криспинилла.
После этого заявления Нерон стал хлопать в ладоши; все последовали его примеру, и несколько мгновений вокруг раздавался шум рукоплесканий: Криспинилла, несколько раз разводившаяся с мужьями, прославилась баснословным распутством на весь Рим.
Но она, нисколько не смутившись, добавила:
– Что ж тут особенного! Все они стары и некрасивы. Одна Рубрия похожа на человека, а так нас было бы две, хотя летом у Рубрии выступают веснушки.
– Позволь, однако, заметить тебе, высокочтимая Кальвия, – сказал Петроний, – что весталкой могла ты сделаться разве только во сне.
– А если бы предписал цезарь?
– Я поверил бы, что исполняются сны, даже самые неправдоподобные.
– Конечно, исполняются, – сказал Вестин. – Я понимаю людей, не верящих в богов, но как можно не верить в сны?
– А гадания? – спросил Нерон. – Мне предвещали некогда, что Рим перестанет существовать, а я буду царствовать над всем Востоком.
– Гадания и сны находятся в тесной связи между собой, – ответил Вестин. – Раз один проконсул, завзятый отрицатель, послал в храм Мопса раба с запечатанным письмом, которое не позволил вскрыть, – чтобы поверить, сумеет ли божок ответить на вопрос, изложенный в письме. Раб провел ночь в храме, чтобы получить во сне откровение: вернувшись из поездки, он сообщил: мне приснился юноша, светлый, как солнце, и сказал всего одно слово: «черного». Проконсул, услышав это, побледнел и, обращаясь к своим гостям, таким же неверующим, как он, произнес:
«Знаете ли, что было сказано в письме?»
Вестин прервал рассказ и, подняв чашу с вином, стал пить.
– Что же было в этом письме? – спросил Сенеций.
– В письме заключался вопрос: «какого быка должен я принести в жертву: белого или черного?»
Внимание, возбужденное рассказом, отвлек Вителий, явившийся на пир уже под хмельком; он внезапно разразился, без всякого повода, бессмысленным смехом.
– Над чем смеется эта бочка сала? – спросил Нерон.
– Смех отличает людей от животных, – сказал Петроний, – у него же нет иного доказательства, что он не боров.
Вителий так же внезапно перестал смеяться и, чмокая лоснящимися от соусов и жирных кушаний губами, стал осматривать присутствующих с таким изумлением, точно никогда до этого не видел их.
Подняв, наконец, похожую на подушку руку, он произнес сиплым голосом:
– Я уронил с пальца всаднический перстень, доставшийся мне по смерти отца.
– Который был сапожником, – добавил Нерон.
Вителий снова разразился беспричинным смехом и принялся искать перстень в пеплуме Кальвии Криспиниллы.
Видя это, Вестин стал подражать крикам испуганной женщины, а Нигидия, приятельница Кальвии, молодая вдова с лицом ребенка и глазами распутницы, заявила во всеуслышание:
– Он ищет, чего не потерял.
– И что ему ни на что не пригодится, хотя бы он и нашел, – добавил поэт Лукан.
Пир становился веселее. Толпы рабов подавали все новые блюда; из больших ваз, наполненных снегом и обвитых плющом, то и дело вынимали меньшие кратеры с многочисленными сортами вина. Все пили усердно. С потолка на стол и сотрапезников падали розы.
Петроний стал просить Нерона, чтобы он, пока гости не перепились, облагородил пир своим пением. Хор голосов присоединился к его просьбам, но Нерон стал отказываться. Вопрос касается не смелости, хотя ему всегда недостает ее… Боги знают, чего стоит ему каждое появление пред публикой… Он, однако, не уклоняется от этого, потому что надо же сделать что-нибудь для искусства, – и притом же, если Аполлон одарил его некоторым голосом, дары богов не подобает оставлять втуне. Он понимает даже, что это – его обязанность по отношению к государству. Но сегодня он, в самом деле, охрип. Ночью он наложил себе на грудь оловянные слитки, но и это средство не помогло… Он собирается даже поехать в Анций, чтобы подышать морским воздухом.
Тогда Лукан воззвал к нему во имя искусства и человечности. Все знают, что божественный поэт и певец сложил гимн в честь Венеры, в сравнении с которым сочинение Лукреция напоминает вой годовалого волчонка. Пусть же этот пир будет истинным пиром. Властитель, столь добрый, не должен подвергать своих подданных таким мукам: «не будь бесчеловечным, цезарь!»
– Не будь бесчеловечным! – повторили все сидевшие поблизости.
Нерон развел руками, в знак того, что он вынужден уступить. Все лица немедленно облеклись в выражение благодарности, все глаза обратились к цезарю. Он приказал предуведомить Поппею, что будет петь, и сообщил присутствующим, что она не пришла на пир, чувствуя себя нездоровой, – но так как ни одно лекарство не доставляет ей такого облегчения, как его пение, то ему было бы жаль лишить ее удобного случая.
Поппея явилась немедленно. Она все еще властвовала над цезарем, как над подданным, но не забывала, однако, что, когда тронуто самолюбие Нерона как певца, наездника или поэта, раздражать его слишком опасно. Прекрасная, как богиня, она вошла одетая, подобно цезарю, в аметистовой окраски одеяние, с ожерельем из огромных жемчужин, похищенных некогда у Массинисы; златокудрая, улыбающаяся, и хотя разведенная уже с двумя мужьями, она сохранила лицо и выражение глаз девушки.
Ее встретили приветственными возгласами, именуя «божественной августой». Лигия никогда в жизни не видела столь дивной красоты; ей не хотелось верить своим глазам, так как она знала, что Поппея Сабина – одна из порочнейших женщин в мире. Она слышала от Помпонии, что Поппея подучила цезаря убить мать и жену, узнала, на что она способна, из рассказов гостей и слуг в доме Авла. Она слышала, что по ночам в городе опрокидывали статуи Поппеи, слышала о надписях, за которые виновных подвергали самым жестоким наказаниям и которые, тем не менее, появлялись каждое утро на стенах городских зданий. Несмотря на это, при виде прославленной Поппеи, считаемой последователями Христа воплощением зла и преступления, молодой девушке казалось, что столь прекрасными могут быть лишь ангелы или небесные духи. Лигия не могла оторвать от нее взоров; с уст девушки невольно сорвался вопрос:
– Ах, Марк, возможно ли это?..
Он же, возбужденный вином и, по-видимому, раздосадованный, что внимание ее все отвлекают от него и его слов, ответил:
– Да, она прекрасна, но ты во сто крат прекраснее. Ты не умеешь ценить себя, – не то влюбилась бы в себя, как Нарцисс… Она купается в молоке ослиц, а тебя, должно быть, Венера выкупала в своем собственном. Ты не знаешь себе цены, ocelle mi…[26] Не смотри на нее. Обрати свои очи ко мне, моя радость!.. Прикоснись устами к этой чаше вина, а затем я прильну к этому самому месту моими устами…
Виниций придвигался все ближе, а Лигия стала отодвигаться к Актее. В эту минуту потребовали тишины, так как цезарь встал. Певец Диодор подал ему лютню, называемую «дельтою», другой же музыкант, Терпнос, который должен был аккомпанировать, приблизился с инструментом, называвшимся «наблием». Нерон, опершись дельтой о стол, вознес глаза, – и чрез мгновение в триклинии водворилось безмолвие, нарушаемое лишь шорохом все продолжающих падать с потолка роз.
Цезарь запел, или, вернее, стал декламировать нараспев и ритмически, под аккомпанемент двух лютней, свой гимн Венере. Ни голос его, хотя несколько глухой, ни стихи – не оказались плохими, так что Лигия снова почувствовала угрызения совести: гимн, хотя и прославляющий нечистую, языческую Венеру, слишком понравился ей, да и сам цезарь, с лавровым венком на голове и вознесенными к небу глазами, показался ей более величественным, далеко не столь страшным и отталкивающим, как в начале пира.
Пирующие разразились громом рукоплесканий. Вокруг раздавались восклицания: «О, дивный, небесный голос!» Некоторые из женщин, всплеснув руками, застыли в этой позе, в знак своего восторга, даже по окончании пения; другие осушали заплаканные глаза: весь зал зашумел, точно улей. Поппея, склонив златокудрую голову, поднесла к губам руку Нерона и долго не выпускала ее, не произнося ни слова, а молодой Пифагор, грек необычайной красоты, – тот самый, с которым позднее почти обезумевший Нерон приказал жрецам обвенчать себя с соблюдением всех установленных обрядов, – опустился на колени у ног его.
Но Нерон внимательно смотрел на Петрония, похвалы которого больше всего льстили ему; Петроний произнес:
– Что касается музыки, то Орфей, должно быть, теперь так же пожелтел от зависти, как сидящий здесь Лукан; относительно же стихов, я сожалею, что они не хуже, потому что тогда я, быть может, нашел бы для их восхваления подобающие слова.
Лукан же не обиделся на него за упоминание о зависти, – напротив, бросив на него признательный взор, он притворился раздосадованным и проворчал:
– Да будет проклята судьба, обрекшая меня жить одновременно с таким поэтом. Человеку удалось бы занять место и в памяти людской и на Парнасе, а теперь приходится угаснуть, как меркнет ночник при сиянии солнца.
Петроний, обладавший поразительной памятью, стал повторять выдержки из гимна, цитировать отдельные стихи, отмечать и разбирать удачнейшие выражения. Лукан, как бы отрешившись от зависти под обаянием поэзии, присоединил к его словам свои восторженные похвалы. На лице Нерона отразились упоение и беспредельное тщеславие, не только граничащее с глупостью, но совершенно тожественное с нею. Он сам подсказывал им стихи, которые считал прекраснейшими, и, наконец, принялся утешать Лукана, уговаривать, чтобы он не падал духом, так как никто не может приобрести дарований, которых не дано ему от рождения, – однако поклонение, воздаваемое людьми Юпитеру, не исключает почитания остальных богов.
Затем он встал проводить Поппею, которая, будучи в самом деле нездоровой, пожелала удалиться. Нерон приказал гостям не покидать своих мест и обещал вернуться. И действительно, он вскоре возвратился – одурять себя фимиамом курений и смотреть на дальнейшие зрелища, подготовленные им самим, Петронием или Тигеллином для пира.
Присутствующее снова стали слушать стихи или чтение диалогов, в которых вычурность заменяла остроумие. Затем знаменитый мим, Парис, изображал приключения Ио, дочери Инаха. Гостям, в особенности Лигии, не привыкшей к таким зрелищам, казалось, что они видят чудеса и волшебство. Парис движениями рук и тела умел выражать то, что, по-видимому, выразить в пляске невозможно. Руки его всколебали воздух, создавая светлое, живое облако, трепещущее любострастием, обвивающее упоенный девственный образ, содрогающийся в сладостной истоме. Это была не пляска, а картина, – картина ясная, разоблачающая тайну любви, чарующая и бесстыдная; когда же, по окончании ее, появились корибанты и сирийские плясуньи, исполнившие под звуки цитр, флейт, кимвалов и бубен вакхический танец, сопровождаемый дикими криками и исполненный еще более необузданной распущенности, Лигия ужаснулась: ей казалось, что ее испепелит живой огонь, что громы небесные должны поразить этот дом или потолок обрушится на головы пирующих.
Между тем из золотой сетки, подвешенной к потолку, падали только розы, а опьяневший Виниций говорил ей:
– Я увидел тебя в доме Авла у фонтана и полюбил тебя. Светало, и ты думала, что никто не смотрит, – а я видел… И до сих пор вижу тебя такой, хотя тебя скрывает от моих взоров этот пеплум. Скинь пеплум, как Криспинилла. Видишь, – и боги и люди жаждут любви! Кроме нее нет ничего на свете! Преклони голову к моей груди и закрой глаза.
А у нее кровь, громко стуча, приливала к вискам и рукам. Ею овладел страх, точно она падает в какую-то бездну, а этот Виниций, так недавно казавшийся ей столь близким и преданным, вместо того, чтобы спасать, сам влечет ее в пропасть. Ей стало досадно на него. Она снова почувствовала, что боится и этого пира, и Виниция, и себя самой. Чей-то голос, похожий на голос Помпонии, взывал еще в ее душе: «Лигия, спасайся!» Но что-то говорило ей вместе с тем, что уже слишком поздно, что тот, кого обвеяло таким пылом, кто видел все, что происходило на этом пиршестве, в ком сердце билось так, как в ней, когда она внимала словам Виниция, – и кого охватывала такая дрожь, которую она испытывала, когда он приближался к ней, тот погиб безвозвратно. Она чувствовала, что ей становится дурно. Иногда ей казалось, что она лишится чувств и что потом произойдет что-то ужасное. Она знала, что, под страхом прогневить цезаря, никому не дозволяется встать, пока не встанет сам Нерон, – однако, если бы этого запрещения и не существовало, она уже не имела бы сил удалиться.
А до окончания пира было еще далеко. Рабы приносили все новые яства и беспрестанно наполняли чаши вином; перед столом появились, чтобы представить гостям зрелище борьбы, два атлета.
Состязание началось. Могучие, лоснящиеся от масла тела борцов слились в одну живую глыбу, кости хрустели в железных руках, стиснутые челюсти издавали зловещий скрежет. Иногда раздавались быстрые глухие удары ног о посыпанный шафраном пол; то вновь атлеты становились недвижно, стихали, и зрителям казалось, что перед ними – группа, изваянная из камня. Глаза римлян с увлечением следили за движениями страшно напряженных спин, икр и рук. Борьба окончилась, однако, довольно скоро, так как Кротон, учитель и начальник школы гладиаторов, заслуженно прослыл первым силачом по всей империи. Противник его стал дышать все чаще, затем дыхание его сперлось, лицо посинело, и наконец изо рта хлынула кровь, и он опустился.
Взрыв рукоплесканий ознаменовал конец состязания; Кротон, наступив ногой на плечо противника, скрестил огромные руки на груди и обвел зал глазами триумфатора.
После атлетов выступили подражатели зверям и их крикам, фокусники и шуты, но на них почти не обращали внимания, потому что вино уже затмило глаза зрителям. Пир постепенно превращался в пьяную и распутную оргию. Сирийские девушки, участвовавшие раньше в вакхической пляске, смешались с гостями. Музыка сменилась нестройным, диким шумом цитр, лютней, армянских кимвалов, египетских систр, труб и рогов; некоторые из пирующих, желая разговаривать, стали кричать музыкантам, чтобы они ушли. Воздух триклиния, насыщенный ароматом цветов, благоуханием масел, которыми прелестные мальчики во время пира кропили ноги сотрапезникам, запахом шафрана и людскими выделениями, становился душным, светильники горели тусклым пламенем, венки на головах съехали в сторону, лица побледнели и покрылись каплями пота.
Вителий свалился под стол. Нигидия, обнажив себя до половины туловища, опустила пьяную детскую головку на грудь Лукана, который, столь же опьянев, принялся сдувать золотую пудру с ее волос и с невыразимым наслаждением следить за взлетающими пылинками. Вестин с упорством пьяницы повторял в десятый раз ответ Мопса на запечатанное письмо проконсула. Туллий, осмеивавший богов, говорил прерываемым икотой вялым голосом:
– Если Сферот Ксенофана кругл, тогда, заметь, такого бога можно катить перед собой ногой, как бочку.
Но Домиций Афер, старый злодей и доносчик, возмутился этим разговором; от возмущения он даже залил себе фалернским вином всю тунику. Он всегда верил в богов. Люди говорят, что Рим погибнет, – есть даже такие, которые утверждают, что он уже гибнет. И неудивительно!.. Но если это случится, так лишь оттого, что молодежь утратила веру, а без веры не может быть добродетели. Кроме того, пренебрегают былыми суровыми нравами, и никому не приходит в голову, что эпикурейцы не дадут отпора варварам. Что касается его, то он сожалеет, что дожил до таких времен и что принужден в развлечениях искать спасения от огорчений, которые иначе живо доконали бы его.
Сказав это, он притянул к себе сирийскую танцовщицу и стал беззубыми губами целовать ее затылок и плечи; видя это, консул Меммий Регул рассмеялся и, подняв свою плешь, убранную съехавшим набок венком, произнес:
– Кто говорит, что Рим гибнет?.. Глупости!.. Я, консул, знаю лучше всех… Videant consules!..[27] Тридцать легионов охраняют спокойствие римской империи!..
Подперев виски кулаками, он стал кричать на весь зал:
– Тридцать легионов! Тридцать легионов!.. От Британии до парфянских границ!
Но вдруг он задумался и, положив палец ко лбу, сказал:
– А пожалуй, наберется их и тридцать два…
И опустился под стол, где тотчас же стал извергать языки фламинго, печеные рыжики, мороженые грибы, саранчу на меду, рыбу, мясо и все, что съел или выпил.
Домиция не успокоила, однако, численность легионов, охраняющих безопасность Рима: «Нет, нет! Рим должен погибнуть, потому что не стало веры в богов, не стало прежних суровых нравов! Рим должен погибнуть – а жаль! Жизнь все-таки хороша, цезарь милостив, вино прекрасно! Ах, как жаль!»
Опустив голову к лопаткам сирийской вакханки, он заплакал: «Что мне в какой-то будущей жизни!.. Ахилл был прав, говоря, что лучше быть батраком в мире, озаряемом солнцем, чем царствовать в киммерийских пределах. Да и то еще вопрос, существуют ли какие-нибудь боги, хотя безверие губит молодежь».
Лукан сдул тем временем всю золотую пудру с волос Нигидии, которая, окончательно опьянев, заснула. Затем он снял гирлянды плюща со стоявшей перед ним вазы и обвил ими уснувшую. Сделав это, он стал смотреть на присутствующих радостным и вопрошающим взором.
Потом он украсил и себя плющом, повторяя непоколебимо убежденным тоном:
– Я вовсе не человек, а фавн.
Петроний не был пьян, Нерон же, пивший сначала, щадя свой «небесный» голос, умеренно, под конец опорожнивал чашу за чашей и охмелел. Он вздумал даже петь другие свои стихи – на этот раз греческие, – но забыл их и по ошибке запел песенку Анакреона. Ему вторили Пифагор, Диодор и Терпнос, но так как у всех дело не ладилось, отказались от этой затеи. Нерон вместо того стал восторгаться как знаток и эстетик красотою Пифагора и, в увлечении, целовать его руки. Такие же прекрасные руки он видал когда-то… у кого?
Приложив руку к мокрому лбу, он принялся припоминать. Минуту спустя на лице его отразился ужас:
– Ах, да! У матери, у Агриппины!
Им внезапно овладели мрачные видения.
– Говорят, – сказал он, – что она ходит ночью, при свете месяца, по морю, около Вейи и Баулы… И ничего, только ходит, ходит, – как будто ищет чего-то. Когда же приблизится к лодке, посмотрит и отойдет… но рыбак, на которого она посмотрела, умирает…
– Недурной сюжет, – заметил Петроний.
Вестин же, вытянув шею, как журавль, таинственно шептал:
– Я не верю в богов, не верю в привидения. Ой!..
Нерон, не обращая внимания на их слова, продолжал:
– А ведь я справил богослужения по душам усопших. Я не хочу видеть ее! С тех пор пошел уже пятый год. Я должен был, должен был казнить ее, потому что она подослала ко мне убийцу и, если бы я не опередил ее, вы не услышали бы сегодня моего пения.
– Благодарим тебя, цезарь, от имени Рима и всего света, – воскликнул Домиций Афер.
– Вина! И пусть зазвучат тимпаны!
Шум возобновился. Лукан, весь в плюще, желая перекричать его, встал и начал взывать:
– Я не человек, а фавн, – и живу в лесу! Эх-хоо!!!
Цезарь наконец напился до пьяна; перепились мужчины и женщины. Виниций опьянел не меньше, чем остальные пирующие: вдобавок, помимо страстного возбуждения, в нем пробуждалось задорное влечение к ссоре, что случалось с ним постоянно, когда он пил сверх меры. Его смуглое лицо побледнело еще больше, и язык стал заплетаться, когда он говорил, теперь уже приподнятым и повелительным голосом:
– Целуй меня! Сегодня, завтра, не все ли равно!.. Мне надоело ждать!.. Цезарь отобрал тебя от Авла, чтобы подарить мне, – понимаешь! Завтра, под вечер, я пришлю за тобой, – понимаешь!.. Цезарь обещал мне отдать тебя раньше, чем послал за тобой… Ты должна быть моей! Целуй меня! Я не хочу ждать до завтра, – прильни ко мне скорее твоими устами!
Он обнял Лигию, но Актея стала защищать ее, да и сама она оборонялась, напрягая остаток силы, так как чувствовала, что погибает. Тщетно, однако, силилась она обеими руками оторвать от себя его безволосые руки, напрасно умоляла голосом, дрожащим от огорчения и страха, чтобы он не был таким, как теперь, чтобы сжалился над нею. Насыщенное вином дыхание обвевало ее все ближе, а лицо его очутилось у самого лица ее. Это был уже не прежний, добрый, чуть не милый сердцу Виниций, а пьяный злой сатир, внушавший ей лишь глубокий ужас и отвращение.
Она ослабевала, однако, все больше. Напрасно отвращала она, перегнувшись, свое лицо, чтобы избежать его поцелуев. Он приподнялся, обхватил ее обеими руками и, прижав ее голову к своей груди, стал, тяжело дыша, раздавливать губами ее побледневшие уста.
Но в то же мгновение какая-то могучая сила отстранила его плечи от ее шеи с такою легкостью, точно это были руки ребенка, самого же Виниция отбросила в сторону, как сухую ветку или увядший лист. Что такое произошло? Виниций протер изумленные глаза, и вдруг увидел над собой гигантскую фигуру лигийца Урса, которого он встречал в доме Авла.
Лигиец стоял спокойно, но смотрел голубыми глазами на Виниция так странно, что у молодого человека застыла кровь в жилах; затем Урс взял на руки свою царевну и ровною, тихою поступью вышел из триклиния.
Актея последовала за ним.
Виниций просидел одно мгновение, точно окаменев; потом он опрометью бросился к выходу, крича:
– Лигия! Лигия!
Но распаленная страсть, изумление, неистовый гнев и вино подкосили его ноги; пошатнувшись несколько раз, он ухватился за обнаженные руки одной из вакханок и стал спрашивать, моргая веками:
– Что такое случилось?
Вакханка, с усмешкой в отуманенных глазах, взяла чашу с вином, подала ему и сказала:
– Пей.
Виниций выпил и свалился с ног.
Большинство гостей лежало уже под столом; некоторые ходили колеблющимися шагами по триклинию, другие спали на пиршественных ложах, храня или извергая во сне излишек вина, – а на пьяных консулов и сенаторов, на пьяных римских всадников, поэтов, философов, на пьяных танцовщиц и патрицианок, на весь этот мир, еще всемогущий, но уже лишенный души, увенчанный и необузданный, но уже меркнущий, – из золотой сети, подвешенной к потолку, все падали и падали розы.
На дворе стало светать.
Урса никто не задержал, никто не спросил даже, что он делает. Гости, не лежавшие еще под столом, не соблюдали больше назначенных им мест, поэтому слуги, видя великана, несущего на руках одну из сотрапезниц, подумали, что это какой-то раб выносит свою опьяневшую госпожу. Притом же Актея шла с ними, и присутствие ее устраняло всякое подозрение.
Таким образом они вышли из триклиния в прилегающую к нему комнату, а оттуда – в галерею, ведущую в помещение Актеи.
Лигия так ослабела, что лежала точно мертвая на руке Урса. Когда на нее пахнуло холодным и свежим утренним воздухом, она открыла, однако, глаза. Становилось все светлее. Идя между колоннами, они вскоре свернули в боковой портик, выходящий не на двор, а в дворцовые сады, в которых верхушки сосен и кипарисов уже зарумянились от утренней зари. В этой части здания не было ни души, отголоски музыки и крики пирующих доносились к ним все глуше. Лигии казалось, что ее вырвали из ада и вынесли на ясный Божий свет. Есть, значит, нечто и вне этого отвратительного триклиния. Есть небо, заря, свет и тишина. Девушка разразилась вдруг рыданиями и, прижимаясь к руке великана, стала повторять сквозь слезы:
– Домой, Урс! Домой, к Авлу!
– Пойдем! – ответил Урс.
Они добрались до небольшого атрия, принадлежащего к покоям Актеи. Там Урс посадил Лигию на мраморную скамью, в стороне от фонтана, а Актея принялась успокаивать ее и уговаривать, чтобы она легла отдохнуть, уверяя, что пока ничто не угрожает ей, так как перепившиеся гости после пира проспят до вечера. Но Лигия долго не могла успокоиться и, сжавши руками виски, повторяла только, как ребенок:
– Домой, к Авлу!..
Урс был готов исполнить ее желание. Хотя у ворот стоят преторианцы, однако это не помешает ему пройти. Солдаты не задерживают выходящих. Перед сводом въезда носилки кишат точно муравейник. Люди станут выходить целыми толпами. Никто не задержит их. Они выйдут вместе с народом, – и пойдут прямо домой. Впрочем, ему нечего рассуждать! Как царевна прикажет, так и будет. Он затем и находится здесь, чтобы исполнять ее желания.
А Лигия повторяла:
– Да, да, Урс, уйдем.
Актея понимала, что надо образумить их. Конечно, они могут выйти! Никто не задержит их. Но из дома цезаря скрываться бегством запрещено, и кто делает это, виновен в оскорблении величества. Они уйдут, но к вечеру центурион во главе отряда солдат принесет смертный приговор Авлу и Помпонии Грецине, а Лигию водворят обратно во дворец, – и тогда ничто уже не спасет ее. Если Авл и его жена примут ее в свой дом, смерть постигнет их неизбежно.
У Лигии опустились руки. Спасения нет. Она принуждена выбирать между гибелью Плавциев и своею. Идя на пир, она надеялась, что Виниций и Петроний выпросят ее у цезаря и отдадут Помпонии, теперь же она знает, что они-то именно и подговорили цезаря отобрать ее от Авла. Спасения нет. Только чудо может извлечь ее из этой пропасти – чудо и власть Господня.