– Варенька, всё ль меж вами… с мужем-то… ладно? М? Не таись, я мать твоя, и всё знать должна, об тебе заботясь!
«И никто, даже мать родная, не вправе тебе указывать теперь!» – отчётливо прозвучал его голос. Княжна овладела собой, перевела вздох и приготовилась быть терпеливою до конца.
– Всё меж нами ладно, как положено быть супругам.
– А что ж тогда?.. Или редко навещает тебя? В спальне, то есть.
Что за мука! От околичностей этих провалиться мечтается! Княжна собрала всё здравомыслие, чтоб отвечать уместно. В глубине разума понимая, за что мать беспокоится, и про что пытается разузнать всеми благовидными предлогами.
– Матушка, так служба у него какая! При царе не только день ведь, и ночь иную надо быть… Куда царь – туда и он. А как дома – так и видимся, конечно, как по порядку брачному положено!
– Ну ладно, ладно, это я так! – и она отпустила, наконец, донельзя измученную этим дознанием княжну.
Не чая как, она простилась со всеми. Переобнимались, по сто раз пожелавши блага всяческого и наказавши впредь друг у друга в гостях бывать как можно чаще.
Неприятный разговор миновал, но слова матери почему-то засели, и она впервые задумалась над ними… И противный червь, неприятный и тревожащий, загнездился где-то внутри потаённых мыслей. «Всё праздна», – это ж надо этак высказаться… Но то была правда.
Проводивши дорогих гостей, опять, как водится, слезами и напутственными молитвами, княгиня к себе поднялась, и с нянькою там возобновила беседу, касаемую дочери.
– Да быть не может, что Варя неплодна, – в который раз сокрушалась она, и истово крестилась на нарочно приобретённую в Новодевичьем икону Зачатия благочестивой Анной Пресвятой Богородицы. – Если в ком и есть изъян, не в ней. В нашем роду все чадородием богаты.
Нянька, отдыхая от сегодняшнего волнения, сложивши на переднике руки, восседала на застланной тёплым ковриком лавке и размеренно, точно дьячок в прицерковной школе4, начитывала княгине, тоже в который раз:
– Матушка моя, ну к чему же сразу изъян! Сама суди, вот как Танька говорит, что дай Бог день на неделе молодые вместе спать ложатся, и встают вместе, а почему? А потому, что то он на службе, то день постный, то не пост – да он укатил в Слободу на десять дён, то дома он – да недужила она простудою, то подол в красных цветах, а там опять – служба, пост или ещё чего. Ну и конечно, некогда им было побыть как следовать, обстоятельно то есть.
– И что же, за всё время ни дня единого не выпало так, чтобы удачно?
– Стало быть, не выпало, да.
– Ой, не знаю, ну дай Бог, чтоб в этом только дело. А надо всё равно от сглазу осторожиться бы. Чую, завистники это.
– Я Таньке наказала про то Вареньке намекнуть. Не помешает…
– Спасибо тебе, Тимофеевна, только ты меня и утешаешь… Ой, что делать, не знаю, с Василием Андреичем тоже. Ты подумай! Федю в поход брать решил! Зачем это, куда спешить-то! Мал ещё… Все разъедутся, один Ванюша при мне и останется… – и княгиня заново по кругу пошла перебирать все напасти. Вскоре она ослабела, сказалось недомогание после той тяжкой болезни грудной, и была уложена Тимофеевной в постель, с кружкой горячего брусничного питья с мёдом, отдыхать до утра.
По возвращении и княжна почувствовала себя уставшей смертельно. Во дворе продолжали грузиться третьи сани, в кухне всё что-то бряцало и ухало, топот ног и сдержанные переговоры по всему дому, кроме теремной части его, не умолкали. Наперво брали и провизии, и конского корму, а там от царицына двора по росписи будет довольство всей женской половине семейства с людьми отдельно.
Уложивши самолично украшения свои, которых набралось на целый большой и три малых ларца, и венчальные рубахи с поясами, к коим никому она даже прикасаться не позволяла, все гребни, зеркальца, щёточки, щипчики и ножнички, а также туес рукоделия и ларь с книгами, прочее всё поручила заботам своих девушек. Сама же пошла на голос Арины Ивановны где-то в её половине, узнать, не помочь ли чем.
– Варенька, ты ступай, спасибо, милая, я уж тоже на сегодня завершусь, а завтра у нас целый день ещё. Главное всё собрали, кажется… – Арина Ивановна, воодушевлённая скорым возвращением в любимое Елизарово, сама себя превзошла в живости участия в этой кутерьме, но и она выбилась из сил, и сидела на краю своей постели, осматривая изрядно опустевшую горницу прекрасными утомлёнными очами, к которым так шёл её новый персидский кашемировый палантин изумрудной зелени, подаренный недавно сыном. – Ну а уж что забыли, с оказией доведёт кто потом… А Федя-то наш где? Отыщи его, да пришли ко мне, душа моя, на два слова… И Пете уж скажите тоже, пусть угомонится, коли всё своё собрал, без него управятся. Ему б только не спать, а гонять до упаду…
Ничего радостнее такого поручения за весь день не было. Она побежала вниз, ликуя, и почти сразу попала в объятия мужа, как раз навстречу шедшего. И здесь, в полутьме перед лестницей, они задержались, без слов, только с горячим дыханием и блужданием рук, и касаниями губ, и было в этом что-то воровское, скрытное, нарочито дерзостное, будто они не супруги законные, а парень с девкою, которых Лад застал внезапно в чужом доме… Кто-то прогрохал сапогами мимо проёма сеней, таща припасы наружу к возам, и голоса прошли совсем рядом, и они оторвались друг от друга, задыхаясь и улыбаясь, и как раз показались Таня с Нюшей. И замерли.
– Фёдор Алексеич, – молвила княжна, принимая спокойный деловитый вид и поправляя убрус, – матушка зовёт тебя сейчас, и вели после всем там потише – она почивать ложится. И Петру скажи, мать просит не шалить в ночи, а тоже спать идти. Таня, идёмте со мной, если всё завершили, будем и мы укладываться, – и она пошла вверх, девушки – за ней, а Федька отлепился от бревенчатой стены с блаженной полуулыбкой, направляясь вслед, только наверху свернул в другое крыло.
Ни о чём таком Арина Ивановна ему сказать не хотела, а только посмотреть на него близко, как прежде бывало, когда сидел он у её ног, а она его кудри дивные причёсывала. Вот и сейчас так было.
– Ангел мой! Поди, сядь, а я причешу тебя… Завтра уж в дорогу… Так Петю вы мне оставляете, стало быть?..
Малое время спустя он вышел, и тут, у сеней средних, его поймала тихим окликом Татьяна. Поманив приблизиться, глаз на него не поднимая, сказала, что госпожа её наказывает ему нынче двери не запирать…
Внизу он распорядился всем угомониться, крикнул Петьку, и отправился с ним по спальням. На пороге своего с Терентием закута Петька схватил брата за руку с горящими глазами.
– Чего ещё?
– Слушай, так с кем я поеду?
– С нами, с Сицкими поедешь, так и быть. Коня сам приготовишь, и всё своё, и после уж не ныть.
Петька кинулся ему на шею, целуя в обе щеки.
– А ещё… Можно к тебе сейчас зайти?
– Зачем?
Он как бы замялся, и за поворотом прохода померещилась тень верного Терентия.
– Ты всё занят, и теперь уедешь невесть насколько…
– Да в чём дело-то?
– Ты ведь был там, на Болотной? Казнь видел?
– Видел, – помедлив, отвечал он, сразу потемнев ликом.
– Расскажи!!!
Болезненный жгучий интерес этот не удивил Федьку, конечно. Всё самое страшное всегда манит непонятным противным любопытством… Особенно по неведению.
– Нечего там рассказывать, скорбь да кровь. Спать ступай!
– Ну Федь!..
– Иди, сказал. Или с мамкой в возок засажу!
С досадливым вздохом тот удалился к себе.
«Как бы до блевоты не насмотреться!» – проводивши его взором помрачневшим, шагнул за порог спальни.
Постепенно всё стихло.
Перебрёхивались только собаки лениво, какое-то время что-то звякало на обширном дворе, заполненном теперь санями с добром. Ночь пала тихая. Опять выяснило, и весна как бы застыла, прикинувшись незарождённой ещё…
Выплыла огромная Луна, безупречным кругом глянула в окна и затопила всё, до чего могла доглядеть.
Княжна, укутанная в шубку и шаль, выскользнула на цыпочках из светлицы, привторив за собой дверь. Под ней скрипнула всего одна ступенька.
Приблизившись к его двери, с колотящимся сердцем, изнемогая от счастья, она толкнула чугунную ручку, дверь подалась. Она впорхнула, затворила быстро за собой, и шагнула к его постели. Залитой белым, как вчера. Он молча лежал, закинув за голову руки, и смотрел на неё. Сбросив шубку и шаль, скинув черевики, она поднырнула под полу одеяла, и сразу же прижалась, согреваясь. Очень скоро им стало жарко.
В последнем перед рассветом часу она проснулась от незнакомого звука, и это оказался стон, мучительно прорывающийся из тенет сна, и сон тот был явно тяжек. Он не мог очнуться от какого-то видения, и она поспешила потрясти его за плечо, негромко зовя по имени. Сон оборвался, черты его не сразу разгладились, и глубокий вздох проводил его тяжесть.
– Что, Федя? Что такое? Ты стенал так страшно…
– Да? Спасибо, что разбудила… – он повернулся к ней и прикоснулся губами к руке, гладившей его по щеке.
– Что снилось-то? Надо до обеда рассказать, чтобы не сбылось…
– До обеда расскажу… Спи, радость моя.
Весь следующий день прошёл без него.
Ночь кое-как провелась.
Затемно пробудились, сразу стали собраться. Как раз в ворота въезжал воевода Басманов с боевым отрядом. Все расположились на быструю трапезу. Потом воевода занимался своими распоряжениями по обширному подворью и дому, оставляемому на время на ключника-управляющего (Буслаев, как всегда, ехал при Басманове), переговорил наедине с женой, с Федькой, и все занялись окончательными последними сборами. Предполагалось, что Басманов поспешит вперёд, чтобы упреждать к приёму государя те обители, где он намеревался остановиться, и особенно – новый дворец в Вологде, ещё наполовину готовый. Проводивши оттуда государя в дальнейший путь к Кирилло-белозерскому монастырю, надлежало воеводе вернуться в Слободу, и оттуда чутко следить за всем, что будет происходить в окрестностях Москвы и не только в отсутствие государя.
Посидели на дорожку. Поклонились красному углу, после – дому, хоть никому и не родному, и сани чередой начали выворачивать за отворенные настежь ворота… Последним выехали возки Арины Ивановны и княжны и девушек, державших при себе всё, необходимое им и боярыням в путевом обиходе, и замыкали небольшой поезд четверо людей Басманова верхами. Растянутый на всю улицу, он полз в сторону Неглинки, и в других подворий Москвы подобные, поменьше только, потянулись туда же. Все, кто должен был сопровождать государя в этом пути, подтягивались к месту сбора, ставали по набережной и ближним ко дворцу пустырям, согласно очерёдности следования в общем поезде царском. Можно было насчитать около трёхсот опричников верхами, готовящихся также сопровождать государя в дороге, что было заметно больше, чем обычно бралось для охраны. Ожидали выхода государя с царицей, царевичами и провожатым духовенством после молебна утреннего. Там, у царского возка, Федька и занял своё законное место. Колокола торжественно звонили, оповещая Москву и посады том, что Великий государь отправляется совершать положенное паломничество ко святыням, где будет просить о благополучии всей русской земли и спасении души своей и душ, вверенных его заботам. Многие монастырские звонницы отвечали почтительным отголоском.
Федька так и не рассказал сон. Во-первых, некогда было. Но главное, потому не рассказал, что даже в себе противился восстановить его пренеприятные моменты, и уж тем более ни к чему этим было омрачать сердце молодой жены, в канун отъезда тем более, и без того волнительного для неё.
А привиделся ему Малюта, таким, каким встретился в застенке Беклемешевой башни, месяц примерно назад, куда государь пожелал идти сам, дабы выслушать, что напоследок молвить желают приговорённые. Колебаний в нём не было, как видно, хоть с самого начала слабо верилось, что до этого дойдёт. Положа руку на сердце, Федька и сам не мог сказать твёрдо, настолько ли уж суровость приговора равна степени вины… Но тут, видимо, иные рассуждения брали верх. Иоанн беспощадно обрывал тем самым в верхах старомосковского боярства, что за Соборным решением стояло, а после хитроумно челобитную ему подсунуло, всякую надежду на лёгкую над собой победу, на то, что смогут они и далее, от него втайне, за спиною его, пытаться править. Не смогут, пока жив он и в силе. А сила это, кроме прочего, доказываться ещё и властною волей должна. Царь один, суд – един, и пусть пытался протопоп Сильвестр некогда внушать ему о первенстве суда церковного над мирским, этому не бывать. Если б Собор единым порывом встал на защиту обвинённых, то не стал бы царь, разумеется, со всем своим синодом ссориться. Но Собор молчал, и единым отнюдь не был, выражая мнение иных сдержанно через митрополита. К слову, вынесено было обсуждение на суд боярский, по всем правилам, и никто, никто не возразил… Как и полагал Иоанн, злорадно и сокрушённо одновременно, раз уж дело у них не выгорело, предпочли откупиться от гнева его этими тремя.
Но, может, и поспорили бы с царём те же Шереметевы, Шуйские и Старицкие, и сами Пронские, как не раз бывало, да внезапно талантливым новым дознавателем, Григорием Лукьянычем Скуратовым, никому прежде не известным сотником из-под Новгорода, подвизающемся, по слухам, на сыскной службе Чёрного Пимена, епископа Новгородского, были явлены суду доказательства изменных намерений такого свойства, что пришлось им языки прикусить.
Помня гнетущее впечатление от застенков, и прямо кошмарное – от их содержимого, Федька заведомо изготавливался к крепости и хладнокровию. И дивно помогал ему в том крест Стратилатова распятия, им самим тогда, в Слободе, в подвале, испробованный, жаль, что не вполне…
Имея перед собой допросный лист, ровно переписанный набело Годуновым, государь на предоставленном кресле расположился в довольно просторной, с другими в сравнении, каменной подклети. Факел горел на одной из стен, под ним – бочка с водой. Свет вбивался косо через часто забранное оконце под самым потолком, и его отчасти хватало, чтобы видеть дыбу, подвешенную в середине. Солома под ней была свежая, видно, только что смененная. Поодаль, из другой стены, выступала каменной кладкой жаровня, и, как тогда, перед ней и вокруг разложены и развешены были железные орудия, напоминающие кузнечные. На стене рядом, в мощных скобах, покоились кнуты, плети и железные прутья. В некоторые, в хвосты и языки сермяжных кос, были вделаны железные шипы и пули. И пахло так, как в полусыром подвале, со смесью окалины, едкой гари и палёного волоса. И застарелой, во всё въевшейся проржавевшей крови, нечистой и прогорклой… Всё это Федька оглядел мельком, точно от слишком прямого взора они могли ожить.
Годунов, поклонясь, просил государя обождать, извиняясь, что Малюта задержался малость, обучая Анемпозиста, Большака и Гурку новым для них премудростям, как раз в каземате неподалёку, и что именно сегодня, сейчас, довершают они допрос более всех упорствующего в признании вины Пронского. И вышел. Федьке показался за стеной слева слабый крик. Велев себе хотя бы виду не выказывать, и отметив, до чего спокоен Годунов, равно как и стража за дверьми, он ждал. Словом, всё было так же, как и в прошлый раз, и Федька заставил себя осмотреться вокруг внимательно.
– Ну ладно Гурку, – с долей уважительного одобрения молвил Иоанн, приподняв бровь, – но Большака, Анемпозиста, надо же…
Огонь лениво потрескивал в ватной тишине. Федька неслышно перевёл дыхание, заводя за ухо отросшую прядь.
Первым приволокли Пронского. Сперва в отворенную стражей дверь его, закованного в железо, втащил под мышки Анемпозист и кинул под петлю дыбы, согнувшись поклоном государю. За ним вошёл Годунов, и следом, вытирая ветошью большие руки с как бы неразгибающимися пальцами – Малюта, в кожаном переднике, блестящем маслянистыми тёмными брызгами и разводами. Тоже поклонился.
– И что же, Малюта, не признаётся?
– Как же, государь, признался. Куда он денется!.. – горделивость собой так и сквозила в этом ответе. Он кивнул Анемпозисту, тот могучим рывком приподнял узника, принуждая стать на колени, и придержал, чтобы тот не завалился никуда. Глухой звон цепей возник и утонул. Пронский был неузнаваем. От мокрого испариной бледного, замазанного старыми и новыми кровоподтёками тела, покрытого язвами одиночных чернеющих ран, исходил удушливый больной тяжёлый запах нечистот и крови, и, казалось, он не осознаёт ничего вокруг.
– Зачем же упрямиться было, – приглядываясь к нему, произнёс Иоанн, безо всякого зла. – Если виновен, всё равно дознаемся. А если нет – так зачем признаваться.
Федька и сам не мог понять толком, что так процарапало по нутру его при этих словах.
Годунов по государеву знаку зачитал последнее, только что, видимо, вырванное признание, суть которого сводилась к следующему: обвиняемый, в кругу ближних и знакомцев указанных лиц (далее шёл список этих лиц, и имена самых именитых стояли там наперво) соглашался с речами, что «боярству надобно собраться и решить, как Ивана в узде держать, а не то самовластием его под пятой железной окажемся, и не только чести родовой и прав исконных, но и живота лишимся, каждый поодиночке если».
– Было ли сие сказано и тобой одобрено, отвечай?
Промычав еле различимо «Было», узник уронил снова голову.
– И там ещё, государь. «Мы – от Бога места свои имеем, и не только себе, но России православной услужаем, а не Ивану! На мир с Литвой идти надо».
Узника снова спросили, и снова, глуше прежнего, было выдано согласие.
Это конец, конечно, говорил про себя Федька, такого уж точно никто не простит, да и как можно…
– «Ивана народ любит, да только Россией правит не народ, а право и воля боярская, и надобно отстоять нам её». Так, будто бы, Шереметев сам говорил.
– Это тот, который в монастырь намедни сбёг? И что же, было такое, отвечай?
И с этим обвинённый согласился.
– Там ещё есть, государь… В том же духе, с другими лицами, всё тут перечислено…
– И этого довольно.
За такое примерное послушание итоговое царь повелел наградить князя Василия Пронского милостивой казнью – отсечением головы.
Далее то же примерно было с Иваном Карамышевым и Крестьянином Бундовым, хоть те смотрелись получше, поскольку сознавались сразу же почти, и только за последние самые крамольные речи, сперва всё отрицая, получили от Малюты быстрый и жестокий урок. Они, в отличие от Пронского, пробовали молить государя о пощаде и каяться, ссылаясь на заблуждения и то, что подначиваний тех, кто выше, послушались, испугавшись их страшных прорицаний. Что ж, и им дарована была та же милость царская.
Федька помнил, как просил тогда «лёгкой смерти» для Горецкого…
Днём позже на Болотной площади, к полудню, под звон скорбного колокола, собрался честной народ. Царь быть на казни не пожелал. Но своих ближних отправил.
Федька, в их окружении, был особняком, на царском возвышении, прямо перед лобным местом, и было всё видно до мелочи как на ладони. Рубить поручили Большаку, как самому умелому. Коли царь велел милостиво – с одного удара, стало быть, надо. Он стоял, полыхая красной рубахой на всё запорошенное снегом, серо-чёрно-пёстрое многолюдье, и безучастно взирал поверх всех голов.
Привезли осуждённых.
Возник поп с кадилом и крестом, и нараспев забормотал отпущения.
Пошёл крупный медленный снег, и сквозь белёсые тучи просветило бледно-жёлтым солнечное пятно. Над ними высоко куда-то по своим делам пронеслась с громкими криками большая стая ворон.
Возвысив зычный голос, уполномоченный дьяк надсадно разборчиво и долго зачитывал народу обвинение, наконец, умолк, свернул свиток и подобрал полы шубы, слезая по деревянным ступеням с помоста…
Пронскому и тут была оказана услуга – его казнили первым и без проволочек.
Федька всё видел, как во сне. Как его втащили на помост, как поп что-то последнее проговорил перед ним, уже лежавшим головой на колоде плахи, и сошёл, как поднялся топор над палачом. Замерев на миг, ухнул вниз, и глухой жуткий звук, стук, с которым рубят свежее мясо с костью, чавкнул, вместе с ахом толпы. И голова отпала, и неимоверное количество крови, пронзительно алой, полыхнуло, заливая всё, так что первые попятились, опасаясь этих брызг. И палач поднял эту будто бы ещё живую голову за свалянные волосы и показал народу.
– Сим очищен.
Зачем он заставлял себя смотреть на всё это и не отводить глаз, не зажмуриваться, хоть порой было невыносимо. Особенно когда Бундов стал плакать и вырываться, а после, уже прижатый к колоде подручными палача, осознавши, что этак рубить его будут долго, если не успокоится, прохрипел проклятие. Показалось, он встретил Федькин остановившийся взгляд, и жутко осклабился… Или то была гримаса кошмара надвигающейся насильственной смерти…
Последнее отсечение прошло осознанно и спокойно, и Федька позавидовал достоинству Карамышева, его молчаливому совершенному отчаянию… Как одиноко быть там, вот так, прилюдно – принимать такое и падать в мрак небытия телесного и неизвестности душевной…
Господи.
Вечером Иоанн пожелал стоять молебен у себя в домовой часовне. Спросил, отчего печален и бледен будто бы. Уж не сожалеет ли он, Федька, о преступниках. Плачевно, отвечал, видеть людей, прежде здоровых и благополучных, в таком нечестии и несчастии. Одно отрадно – что по свершении казни все прегрешения казнимого прощаются, и нет препятствий между духом его и раем. Так утверждается… Но что ж, коли закон нарушен.
После он лежал в темноте, не в силах избавиться от стоящих перед взором картин.
И в окна царского покоя лилась такая же, как нынешняя, луна.
И вот сегодня, внезапно, среди непонятной бестолковой кутерьмы, которой часто бывают полны сны уставшего человека, как наяву предстал ему Малюта, с этой паклей, обтирающей кровь с мощных лап в рыжеватой поросли, с самодовольной ухмылкой в бороду, с рвением в твёрдом взгляде умных бесчувственных, как у хищного животного, маленьких глаз. Он шёл прямо к нему, Федьке, раскрывая пристрастное объятие, и как Федька не пятился, как не пытался отстраниться, что-то словно сковало по рукам и ногам, с неумолимостью предавая во власть этого прирождённого палача, и постоянно слышался насмешливый уговор не рыпаться, ведь тогда придётся рубить долго… А он ведь хочет с одного раза.
Было уже далеко за полдень, когда долгий царский поезд выполз, наконец, за Москву, и потянулся по белой дороге мимо Коломенского, на Троице-Сергиеву Лавру.