bannerbannerbanner
Царская чаша. Книга 2.1

Феликс Лиевский
Царская чаша. Книга 2.1

Полная версия

«Положи, Господи, на главу твою венец и от камений драгих, живота просил еси, и даст ти долготу дний, всегда, ныне и присно и во веки веков», пришло на ум, и он вспомнил, что такое же пропевали над ним в храме при совершении таинства Брака… «Камений драгих» – он глянул на свои руки, унизанные всем этим, прилежно сложенные внизу перед собой. Подавил вздох, пробуждённый образом княжны, которую он мысленно уже звал женой, ещё не привычно, но уверенно, и пылкости которой не уставал приятно поражаться… Недавно минуло Сретенье Господне, и только день побыл он дома в Москве, после двинули в Слободу – на переговоры со шведами, Иоанн желал быть там и получать все сведения по их ходу сразу. А после опять началась постная неделя, не строгая, конечно, но… С женою он опять виделся только днём, да и то не всяким. И вот теперь он даже и не знал, как сказать ей, что нынче снова не явится ночевать, а будет, по случаю строгого поста вторничного, и по причине особого настроения государя, стоять с ним службу в Архангельском, быть может, до глубокой ночи. А то и до утра. Порой ему казалось, что стоило пренебречь иными запретами и утешиться взаимно, но… совратить её на такое он не решался как-то, а она уважала это, ну либо мирилась благоразумно, и всё пока шло как шло… А нерывазимость желаний любовных ясно читалась в ней, и зажигала ответное пламя, конечно, и порой немалого труда стоило ему устоять.

Возвысившийся государев голос вывел его из посторонних мыслей, он понял, что что-то пропустил, и надеялся, что это не особо важное…

– И снова скажу тебе, Владыко: «Поступись малым, чтобы сохранить главное!». Не так ли митрополит Пётр вещал благоверному князю Димитрию Донскому? И разве, вздумай Димитрий не внять, и за прежнее держаться, а не новое собою утверждать, могло бы всё устоять и не рассыпаться прахом?.. Слушай он старых советчиков, осилил ли бы он низвержение всего, что мешало, тянуло в пропасти тьмы и разрушения? Таков и мой путь. И нет мне пути обратного, Владыко. Ни мне, никому, как мечталось глупцам и блаженным душам. Ты же – не из их числа. Хоть и блажен, но в силе разума…

Тут Митрополит медленно кивнул, так же медленно перебирая бусины своей лествицы.

– Не единожды об том мы с тобой толковали. Власть мне дана затем, чтобы пусть силой привести к единению. «И не было среди них правды, и восстал род на род», а так и будет, не яви я твёрдости самой строгой! – видно было, и Федька знал, речи эти в себе Иоанн несчётно перемалывал и выговаривал, и теперь с мрачным убеждением выдавал Филиппу. – А если подданные государской воли над собою не имеют, тут яко пьяные шатаются и никоего же добра не мыслят! Не так ли стену Кремля сообща строили, и тогда лишь настала тишина великая, и крестник Калиты, и наставник сыновей Донского, святитель Алексий, тому залогом стал…

– Всё так… – промолвил митрополит.

– И сокрушает меня, Владыко мой, – проникновенно отвечал на то согласие Иоанн, прижав к золотой парче груди железную ладонь, и глядя куда-то поверх всего, – что забыто то, чего добился князь Димитрий, в усобице бесконечной и вере не в единство, а в посулы врагов… А разве не стараюсь я справедливым быть, вот хоть бы к Пронским тем же, не поминая им проступка родича, а князя Ивана Иваныча на Ржев первым воеводой ставлю сейчас? И спор его с Шуйским Иваном разве не справедливо решил, на воеводство в Дорогобуже ставя, Шуйских не унизивши, как Пронским мечталось, а мог бы! И Шереметева-меньшого, туда же под Шуйского ставя, разве не уважил законным правом места обоих? – Иоанн подался вперёд, разгорячившись, как всегда при подобных речах. – Не так ли, ответь, Владыко? И много подобного могу перечесть тебе. А разве не приложили и они руку к той Челобитной, м? Да только не свою прямо, а охотников подбили, прикрыться чтоб ими, когда по-ихнему не вывернет.

– То дела мирские и мне доподлинно не известные, Государь.

– Мирские, ладно, только накрепко они с твоими, церковными, скреплены, видно, иначе зачем тотчас после приговора моего кинулись сызнова в монастырях прятаться да владения им закладывать? От меня прятаться, если нет их касательства здесь и не было?! Деньгу иметь, чтоб отъехать без помех? Помнишь, о конюшем нашем многомудром, Челядине, речь шла, так и он опять за своё – вон! – Иоанн простёр указующий перст к вороху грамот на обширном столе. – У Николаевского Антониева монастыря пограничье, вишь, как удачно, с владениями его, так теперь от его шести десятков к их шести десяткам до чего ловко прибавилась! И скажут мне, для благого дела сие, чтобы «душа вовек без помину не маялась», да только на вечное поминовение пятьдесят рублей положено и довольно, а не пятьдесят деревень с землями! Сдаётся мне, то торговля под личиною праведности, и ничто иное.

Он умолк, снаружи доносились обычные звуки Кремлёвской жизни подворья.

– Так может, Государь, всё тут обратно рассмотреть надо. От суровости твоей и страх. Извечно это… Аки змея, свой хвост непрестанно пожирающая, и слезми исходит, и прекратить не может, – откровенно уже горько отвечал митрополит, и снова оказывались оба, что та змея, в безвыходности. Точно при шахматном нападении, когда король и защищён, и заперт, и никто никуда двинуться не может из равнозависимого бессилия, подумалось Федьке.

Иоанн, остывая, помолчал.

– Что ж, не стану более задерживать тебя, попрошу только нынче помолиться за наши души, и за души спасённых троих… Я то же вершить стану, со всем усердием… Скорблю не меньше тебя. Быть звону скорбному тому сегодня.

– Спасённых… – будто в задумчивости повторил митрополит, вставая из кресла и готовясь покинуть царские покои, прежде дав государю обычное благословение.

Иоанн также встал перед ним, говоря как бы себе, не ему, то, в чём уверен был безоговорочно: – Приходят сроки последних времён… И кто, если не цари земные, обязаны тяжкое бремя спасения вверенных его попечению снести? И наказание – это ведь не только суд земной… Это – очищение ради Спасения их! А я сам перед Всевышним отвечу, как Он рассудит.

– Сроки прихода последних времен неведомы никому, – тихо строго отвечал митрополит. – Так речёт Новый Завет…

– «У Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день», знаю, помню. «Придет же день Господень, как тать ночью», также сказано, и что нам делать, коли не приготовимся?

– Молить Бога буду за тебя, Государь! И за всех страждущих. Да пребудет с тобой Господь.

Когда часом позже воевода, бывший тут же по случаю не только молебна, задавал Федьке привычные уже вопросы про «попа», тот со вздохом отвечал, что о Судном дне опять толковали.

– И только?..

– Да почти что.

– А про Старицкого как же?

– Не стал спрашивать. Видно, решил повременить. По Челядину проехался зато знатно.

Воевода качал головой, мол, ладно, значит, и мы повременим.

– Пожалел его опять, стало быть?

– Говорит, брат, всё же. Ещё говорит, брат козёл хуже брата волка, да что поделаешь. Однако на своём стоит твёрдо.

– Ну а поп что? Перечит?

Федька повёл бровью выразительно, в ответ на пытливый взгляд воеводы:

– Да как сказать… «Взялся молчать – так молчи до конца». Так, положенное владыке миролюбие выражает…

– Ну а с Сукиным что? Ещё бы Ловчикова подловить… Чую гниду в нём, и всё тут.

– Принял, прочёл. Но… – нахмурившись, Федька покачал головой. – Ну не желает ничего про опричных знать пока, не желает.

Кивнув, воевода отпустил его плечо. Разошлись до поры.

В священной, прекрасной новизною грандиозности росписей и высотой сводов, холодной сини и позолоте Архангельского были немногие. Был настоятель, ведший эту аскетичную службу, певчие, в составе полном, служки, духовник царский, и из ближних его – воевода Басманов, Вяземский, Зайцев, Наумовы оба, Грязной, Скуратов Малюта (с недавних пор крепко вошедший в их небольшой круг, но так и не ставший что называется своим, и державшимся всегда поодаль), и из земских-дворцовых кое-кто, среди коих особо истово вторили государевой молитве Салтыков, Мстиславский и Захарьины… Князья Сицкий, Трубецкой Фёдор и Телятевский Андрей, недавно пожалованный государем в плеяду опекунов царевичу Ивану, стояли особняком, и к опричным ближе, рядом с царевичем как раз. После общего стояния перед алтарём государь пожелал молиться отдельно в приделе Иоанна Предтечи, Федька по его знаку повёл его туда под руку, а служка благоговейно нёс подушку под его колени… Мимо его же пустой пока гробницы, что повелел устроить тут, подле праха великих князей прежней славы. Глянув на это место, отнесённое в самый укромный угол справа от алтарного поля, Иоанн содрогнулся, вздохнул резко, полуобернувшись, велел голосам и подпевке воспеть Глас Пятый «О премудрых Твоих судеб» и далее… Более получаса спустя, когда благостно отзвучал Осьмым Гласом «Свете тихий», обычно умиротворяющий его, Федька со служкой помогли ему подняться.

Вскоре замер и поминальный звон.

Уже глубокой ночью, совершив омовение, переоблачась из власяницы в рубаху и покоевый халат, но так пока и не притронувшись даже к куску постного хлеба, просил читать себе из «Душеспасительной повести о жизни Варлаама и Иоасафа3», там, где в прошлый раз остановились…

А Федька наловчился читать мастерски. И в голосе его переливались и играли оживлённые таинства, усиляясь или затихая трепетом, переходя к праведному возвышению озарений, или даже дрожи горьких сомнений тех, кого живописал цветистым языком премудрый Дамаскин… Как бы один множеством голосов делал изложение зримым, точно наяву. Иоанн возлежал на высоких подушках, прикрыв усталые глаза, и слушал в упоении, иногда глубоким вздохом выказывая сопричастие произносимому.

 

– «Ибо Господь мне помощник, буду смотреть на врагов моих, и на аспида и василиска наступлю (голос Федькин тут как бы даже замер, чтобы вновь окрепнуть решением юного святого Иоасафа); попирать буду льва и дракона, подкрепляемый Христом. Да будут постыжены и жестоко поражены все враги мои, да возвратятся и постыдятся мгновенно»… Говоря так, он осенял себя знамением Христовым – непобедимым оружием против всяких происков диавола…».

Он всё старался не отвлекаться, не сбиваться, чтоб речь лилась, как река, и чтобы Иоанн, наконец, забылся. И даже заснул… Огромная полная Луна, белая и слепящая, как раскалённая добела сталь, взошла и бьёт прямо в стрельчатые окна… Там, за ними, внизу – всё залито этим светом почти как днём, остро сыро пахнущий снег пока ещё не тает, только сверкает льдисто, но весна уже здесь, незримая, холодная, чистая… Но Иоанн ещё не готов остаться один. Он открывает глаза, шевелится, и требовательно смотрит на замеревшего замолчавшего чтеца. Неслышно глубоко переведя дыхание, не сразу оторвавшись от зрелища полной Луны широко раскрытыми глазами, Федька возвращается к писанию. И, тихо кашлянув, голос, так любимый Иоанном, продолжает: – «Тотчас же все звери и гады исчезли с быстротою исчезновения дыма, с быстротою таяния воска от близости огня… Но в этой пустыне было много диких зверей и разного рода змей, так что путь его затруднялся нового рода препятствиями и опасностями. Но святой юноша своими духовными силами побеждал одинаково и то, и другое…».

Взор Иоанна, обострившийся, пристальный, останавливает его. Рука замирает над почти перевёрнутым листом вместе с голосом.

– «И разного рода змей»… Что, юноша Феодор, хотел бы и ты ото всех них избавиться, подобно Иоасафу, и найти пристанище в пустыне Сенаарской, где подвизается Варлаам? И найти там воду и утолить жгучую жажду…

– Хотел бы… Но только я не святой, – он отзывается с лёгкой хрипотцой, старался уловить в Иоанновом вопрошении знакомый вкрадчивый желчный смех, но его как будто бы нет.

– Верно, верно… Вот и я не Варлаам, и не царь тот благословенный, по ком подданные и сподвижники его так рыдали и воздыхали, – произнёс Иоанн, и далее продолжал по памяти глубокими архиерейскими низами: – «Такою невыразимою любовью ко Христу были воодушевлены Апостолы и мученики, которые презрели всё видимое в сей временной жизни, подвергнулись бесчисленным родам казней и пыток, возлюбив нетленную красоту и думая о Божией любви к нам. Имея подобный огонь в своём сердце, прекрасный и благородный телом, он ещё более благородный своею истинно царской душою юноша питает ненависть ко всему земному, презирает всякие чувственные удовольствия; отказывается от всего – богатства, славы и почестей, оказываемых людьми…»…

Не докончив канона, Иоанн замолк. А Федька, книгу отложивши, сидел неподвижно, опустивши очи, занавесившись волосами, и странную, мучительную жажду имея в груди возразить что-то, хоть что тут можно было возразить. Как и всегда!..

– Об чём думаешь?

Не слыша ответа, ни шороха даже, приподнимается Иоанн на локте, и видит склонённый в невыразимой печали нездешней затенённой лик юности перед собой.

– Молчишь? Об чём же таком? О своём, поди?..

Усмехнувшись легко, тот отвечал:

– И о своём тоже, Царю мой… Сколь прочтено, и нигде не сказано, как в миру-то без греха прожить. Всё одно толкуют – стань да стань так Бога любить, чтоб святым сделаться…

– Что ж тут неправильного? Потому люди и грешны все, что в миру святости нет… А желать её надобно всё равно.

– Вот и выходит, что жажда праведности, мечта достигнуть её, хотя бы слабым подобием её сделаться – пустотой остаётся, потому что разбивается всякий раз вдребезги о земное… Но утолить чтобы эту никогда не иссякающую, неутолимую по греховности извечной людской жажду, оставить надобно всё земное и обыденное, владение мелочных сует, и уйти в богомолье, совсем уйти… – голос, почти шёпот этот, и отстранённый, и глубокий, отдавался в Иоанне тем невыразимым, недоступным, древним откровением, каким становился порой внезапно его кравчий.

– Что же делать, Феденька?.. Нежели я Бога… неверно слышу?.. – Иоанн хочет схватить его руку, возлежащую на колене поверх книги – и не может, боясь спугнуть видоизменившегося оракула своего. Вздохнув медленно, тот голос, нездешний будто, задумчиво продолжал:

– Почему никогда не скажут: «Не делать такого, и Бог тебя полюбит!», а прежде всегда говорят: «Не делай такого, или Бог накажет тебя!». Не значит ли это прямое и нам указание, что поступать надо по Его велению – и милосердие с возмездием совмещать по справедливости? Не значит ли это Его науку про человеков, что им внятнее страх, страхом они лучше учатся праведности, чем любовью? И кто я такой, чтобы это оспаривать… – Так ведь тебе Глас Его слышится?

Иоанн молча пожирал глазами белеющую рубахой фигуру, присевшую около него, с неразличимыми в полумраке чертами и обликом ангельским. Но ангел замолк, сказавши всё, что было нужно.

– Государю мой, нам бы лечь надо… Что на завтра прикажешь наперво?

Очнувшись, Иоанн откидывается на высоких подушках.

– Собираться к Белу Озеру, к Кириллу…

– Когда выдвигаться? Отсюда, или из Опричного поедешь?

– На третий день… От сего утра считая. Из Опричного…

– На третий?.. На той неделе собирались… Салтыкова бы в помощь. Да он походом занят по макушку… И я с тобой?

– И ты. К жене поди завтра. На третий день возвращайся. А Салтыкова берите, и кого там ещё надо. Ступай, ложись…

Склонясь поцелуем к его руке, Федька молча отходит к своему ложу.

– Государь! – позвал он тихо со своего места.

– Что такое? – мирный ответ в полутьме.

– Дозволь с нами мать с Варей поедут, мы же всё едино через Переславль двинемся, так пока ты там стоишь, я б их до вотчины доставил… А после б тут же и нагнал тебя! Что им в Москве-то делать…

– Добро. Пусть распишут их со всем добром в царицын поезд…

Почудилась усмешка в Иоанновом неспешном ответе, но опять же мирная. Кинулся благодарить…

– Да полно, полно. Нешто я не понимаю. Уймись! Спать давай…

Дом воеводы Басманова в Москве.

Днём позже.

Петька неистовствовал, мучимый диким любопытством и вожделением поскорее оказаться в большом царском поезде и увидать вблизи всё это великолепие и всех тех, ну или почти всех, о ком постоянно толковалось дома, да и вообще вокруг среди народа. С недавних пор, проживя в невероятной, огромной, буйной разношёрстной Москве целую зиму, сдружившись с людьми отцовыми и братьями невестки, и узнавши и увидавши за три месяца столько всего разного, что за всю былую жизнь не знал, он начал кое в чём и сам разбираться гораздо лучше, и теперь его живо волновало всё происходящее при государевом дворе. С одной стороны, то было похвальное рвение, полезное любопытство и здравое уму упражнение. С другой, приносило жестокие мучения сознанием того, что вот скоро этот рай закроется от него, и через каких-то полторы недели он снова засядет в родном, но опостылевшем скукою Елизарове, и вихрь бытия помчится далее, без его участия. И будут доходить до него только слабые отголоски этого грома великого… Сие было нестерпимо, Петька даже расплакался, когда брат, воротившись наутро чуть свет, обнявшись с матерью и женой, объявил им спешно собираться для большого отъезда.

Мать, конечно, возрадовалась, и сперва не знала, куда кидаться и за что хвататься, поскольку добра и рухляди всяческой у них скопилось несметно, ещё и с приданым, да её никогда она зимою так далеко не ездила, и как это всё, Господи, при государе… Но Федя её успокоил, сказавши, что к полудню будут тут сани числом необходимым, с пологами из овчины для укрыва, и повозка надёжная – для них с Варей, и её одна, попроще, но также добротная – для матушкиных и её теремных. Вся дворня тотчас была занята сборами, под приглядом опытных Настасьи и ключника, ну и самой Арины Ивановны. А Петька растерянно вопрошал, нешто ему вместе с ними в возке ехать, и Федька пообещал подумать, как его к свите царевича Ивана определить. Узнав, что там же будет и Васька Сицкий, и что, конечно, Терентия тоже с ним не разлучат, Петька успокоился даже и примирился (до поры) с обратным переездом, уверившись во всемогуществе брата, и в том, что сможет там, как на месте будут, уговорить его и дальше при себе оставить.

А княжна не знала, радоваться или плакать опять, ошарашенная новостью, что муж покидает её так надолго, и что она сама покидает Москву и близость отчего дома, тоже невесть на сколько…

– Отчего ж прежде не сказал?!

– Потом, потом всё… – отказавшись отвечать, схватил её в объятие, как только одни оказались в его половине, и она не пожалела, что толком не успела нарядиться по порядку… Всё равно бы снимать поспешно пришлось все эти убрусы с кичками и душегреи с сорока однорядками…

А и правда, потом всё! Голову повело под жаркими поцелуями и руками его, забылось вмиг, кроме него, всё иное, и затопило жаром невыносимым, переживанием острого счастья и такой утехи и услады невиданной, перед которой меркло прежнее безвозвратно.

Сама себе удивляясь, не уступала она ему в огне ласки, и поцелуев, и стенаний блаженства, и жажде единения в порывах навстречу, и смелости, с которой впервые, повинуясь его желанию, дотронулась и обняла в ладони его горячее бархатистое змееподобное орудие… С этого мига, захолонув восторгом, сознанием полного послушания велениям его, какими бы они не были сейчас, она уже и себя не помнила. Мир исчез, рухнул в бездну, в старании совместном, лоно её наполнилось, и они сделались плотью слитой, и в крепости объятий только туже вжимались друга в друга, не в силах напиться безудержностью этих движений…

Не могли и не хотели они ни остановиться, ни даже замедлиться, и хотелось так умереть, улететь совсем, быть так всегда… Она задыхалась до звона в ушах, в этом потном уже жару, как в бреду, в тяжести его вокруг и внутри, в сладости непереносимой, вдруг начавшей разливаться где-то внизу и вынуждать её мягко заметаться, точно желанием освободиться, но он крепче обнял только, с любовной беспощадностью добывая наслаждение себе, и она поняла, что вот-вот произойдёт его долгая последняя почти безмолвная судорога, наблюдать которую она была готова вечность… И тут возросшая сладость обострилась до полной нестерпимости, неудержимости и неотвратимости чего-то, она сдалась и застонала вскриком, протяжным и освобождающим от этой муки, как плавные сильные затихающие постепенно сжимающие волны внутри неё. И когда они стихли, тела не стало вовсе…

Спустя время она осознала касания его губ на шее, на плече… На волосах. С туманным нежным покалыванием несметного числа мелких искр в себе вернулись чувства и память. Он лежал рядом, полуодетый, утомлённый, успокоенный, с тихой улыбкой и прикрытыми ресницами глазами. С растрёпанными прядями тёмных кудрей. Она вдохнула его расслабленный истомлённый манящий запах, вздохнула глубоко, и… заплакала, легко и приятно…

– Ну что ты…

– Нет-нет! Нет… Мне так… хорошо… Любимый мой! – она и сожалела и радовалась, что пришла в себя, что вспомнила о скорой опять разлуке, о суете и хлопотах, которыми полнился до поздней ночи дом, о полной Луне, бесстыже обнажающей их на измятой постели, приподнялась над ним, всматриваясь с ненасытностью сердца, и стала покрывать его поцелуями, быстрыми, как тогда, в первую ночь, только теперь она могла свободно шептать ему, что хотела: «Любимый! Свет мой… Душа моя… Единственный мой! Навеки мой…».

К ним никто не приходил и не тревожил, как и полагалось для молодых по первому году. Но минувшие часы, полные супружеских усилий, истощили обоих, и ей пришлось выбираться из тепла и объятий, накидывать поверх рубахи шаль и опашень домашний, и идти будить Таню, чтобы притащила с кухни что-нибудь поесть и запить. Нашарив расшитые козловые чувяки, она было встала, но покачнулась, и была удержана мягкостью его рук.

– Хочешь, я сам? Я ж кравчий, как-никак, – предложил он тихим смехом.

– Хоть ты и кравчий, – отвечала она притворной надменностью власти, – а я тут хозяйка твоя, и теперь желаю за тобою ходить!

Он и не спорил…

– А скажи, – говорила она время спустя, – думал ли ты когда-нибудь, что будешь самому государю питьё подносить?.. Постель проверять?.. Вот уж дивное дело, наверное, было, когда ты вдруг оказался… так высоко, так близко к нему, да?

– Да уж… – ответил он не сразу, ровным голосом, – о таком я точно не мечтал…

– Ты устал совсем… Вот я глупая, болтаю всякое… Но я так скучала! Мы и не поговорим толком ни разу, всё некогда. И я не знаю, как отпущу тебя… завтра… и потом…

– Ну, ну, душенька моя Варвара Васильевна, ну будет, не рви мне сердца… мой ангел… дорогой… Давай я тебе про царицын двор расскажу, тебе с ними ехать до Переславля, да и не раз сиживать за столами придётся. Теперь тебя приглашать станут ведь.

 

Когда он таким становился, и ласково увещевал, называя любовными именами, не горевать, она и довольна была, и нет… Он тогда уверенным и сильным был, словно она – дитя малое, а он – тот, старший, умудрённый чем-то ей недоступным, и надо слушаться его, и можно укрыться за его невозмутимостью этой, точно в крепости. И она укрывалась, с благодарностью, и более ничего не желала, как в этой крепости пребывать… Но и хотелось ей того, другого его… Утратившего рассудительность, и всякое над ней превосходство, и трепещущего доверием её ласке, её ответу, чтобы угодить ей, и от радости взаимной, равноценной, одной на двоих, делающегося и сам словно бы беззащитным. Не было ничего слаще, тогда она владела им… «Мой, мой, весь мой!» – билось в груди наивысшим восхищением душевного особого родства.

– Расскажи!

И он стал рассказывать. Привычно уже плетя, как сказку, нежным тихим голосом, про причуды царицыной половины, игрища тамошних теремных красавиц и боярынь, лихие песни и пляски кабардинских музыкантов, охоты… Она не заметила, как уснула, уткнувшись в его пахучую тёплую подмышку. Он потянулся сладко, осторожно высвобождаясь от лёгкой её тяжести, и тоже уснул.

К утру покрепчал западный ветер, сырой и тёплый, несущий низкие серые тучи, пахнущий талой водой, дымом, и чем-то ещё неуловимым, как сладковатый дух влажной бересты, неслышимый до того всю зиму… Стучали от его накатов негромко ставни, что-то скрипело неровно, хлестали по крыше сарая голые ветви ясеня, где-то тоскливо взвыла собака. И тут же со стороны Неглинки ответила целая стая. На сторожевой башне, дребезжа, отбил час колокол. Ломко и неумело провопил молодой петух, и понеслось петушиное надсадное приветствие утру от двора ко двору, от посада к посаду… Москва просыпалась.

Весь день шли сборы, но они не ровнялись тому громадному спешному мельтешению, что творилась в обоих царских дворцах, Кремлёвском и Опричном, куда перебрались всем опричным двором к середине января. Там у Федьки были свои собственные покои, и он обжился в их уютной обособленности мгновенно. Были они тоже стенка в стенку со спальными государя, но имели свой отдельный ото всего вход, хитро устроенный так, чтобы кравчему можно было войти к себе и государю, минуя общую анфиладу проходных палат… Здесь не было ещё роскоши Кремля, и всё было деревянным пока, но Федька успел оценить удобства этого обширного царства бранных и застольных утех «Свободного братства», как теперь называли себя опричные государевы слуги, посреди Москвы и подальше от глаз вездесущего земства и митропольичьего двора. Чем-то это напоминало Слободу, разве что не хватало красоты белокаменных узорных храмов.

Отправив Сеньку собирать своё во дворец, полностью доверяя его деловитости и знанию всех обычаев, тем более что в богомолье они уже побывали, Федька несказанно обрадовал княжну решением ехать сегодня к ней в родительский дом, чтобы повидаться перед отъездом. Хотел и мать взять, но та настолько погружена была в хлопоты со сборами, что он её пожалел и оставил дома. Выслан вперёд них был человек к Сицким, упредить приезд детей. И другой, от повара – в торговые ряды за подарочками, сладостями, орехами в меду и пряностями. Княжна с Таней расположились в санях с пологом, заботливо укрытые волчьими полостями, и обложенные подушками от тряски. Петька поехал верхом, нарядный, с братом дареным кинжалом за поясом и новых сапожках с железными обойками каблуков. Он ещё вытянулся за зиму, что-то в его посадке в седле поменялось, в ловкой уверенности, с которой рука его держала поводья, или рукоять кинжала и сабли, и всё ярче в нём проступала могучая отцова стать… Пора, конечно, по-хорошему-то, брать Петьку сюда да учить как следует, подумалось.

Все минуты, что удавалось быть рядом без занятий, Петька приставал к брату только с одним-единственным желанием – быть непременно при нём в походе. Терпеливо тот пояснял опять, что то не ему решать; а кому, тут же заводил Петька, вон тесть твой своих пристроил, даже Федя Сицкий вроде как в Разряде расписан, и не кем-нибудь, а рындой при царевиче со вторым саадаком, сам хвастался, а ему лет столько же. Так что же ты царю не можешь за меня сказать! Федька только головой качал. Поглядим там.

Надо ли говорить, сколько радостных возгласов и слёз было при встрече. Княгиня Анна с иконой Спасителя вышла на крыльцо, и под ноги молодожёнам, как в первый их свадебный приезд, положена была медвежья шкура… Нянюшка чуть чувств не лишилась от волнения, и чарочки молодым с поклоном подносить пришлось ключнице Петровне. Всех их после рассаживали под руки, и тут уже на стол собрали, и так сидели они, вкруг стола, и проговорили совместно до сумерек почти, ранних и по-весеннему сырых. Однако пора было возвращаться, и княжна была отпущена мужем с матерью и нянюшкой наверху, в тереме своём девичьем, переговорить. Федька с братом остались с князем Василием и младшими-Сицкими, говорили о пути на Белое Озеро, где никто из них не был, так как в прошлом государь до туда не доехал, поворотил на Печоры. Вася Сицкий не скрывал возбуждения, сверкая глазами, и взахлёб рассказывал ломким с хрипотцой голосом о царевиче Иване, о Мишке Трубецом, Саввушке Куракине, и Бориске Годунове, с ним в царевичевой ватаге состоящих, о том, что хоть сама дорога предстоит муторная и долгая, с остановками по главным обителям, но им скучно быть не должно, и всё же на досуге можно будет поехать и поглядеть незнакомы места. Петька ревновал жестоко. Поглядывал на брата укоризненно, но тот только опрокидывал с князем Василием новую чарочку сливянки, и улыбался чему-то своему.

Наверху же княжна, пристально теперь рассмотренная матерью, оглядывала с детства знакомые углы и окна, и словно впервые видела. Так успела отвыкнуть… Конечно, тут всё было родным, милым, своим, уютным… Особо тронул вид девичей постели, на шерстяном пёстром покрывале которой устроилась спать Мусенька. Княжна погладила её и чуть не всплакнула. Каково будет в Елизарово, в новом доме, нарочно для них с Федей выстроенном, и где всё давно для жизни готово, по словам свекрови?.. Так ли, как у них в Верхнем Стану? Похоже, наверное, как все боярские усадьбы вдали от города.

– Матушка, ты наезжай уж к нам после, летом, как в вотчине будете. А от нас до Елизарова рукой подать ведь, рядом, – княжна уже успела похвалиться обновками и подарками, пересказать всё, что хотела, чтобы успокоить её, описав своё бытьё в мелочах, и уверить, что всё у неё в мужнином доме порядком. Но взгляд матери странно беспокоил, будто не очень ей в это верится, и что-то такое она своё подозревает, и княжна, не выдержав этих поджатых губ и взоров уклончивых, прямо спросила, что её так беспокоит. Княгиня будто бы смутилась, сослалась, что давно не видала её, и что будто бы она похудела. На что нянька возражать тут же стала благостно, что вовсе и нет, а напротив, похорошела только, а в прочем, в своей поре, как и была – красавица как есть. Княжна была благодарна ей… Вскоре снизу поднялась Таня, стукнула в дверь горницы, сказала, Фёдор Алексеич просит её поспешать, пора им, а то завтра чуть свет ему во дворец уже. Сказать честно, княжна и рада была уже завершить беседу, не зная, про что ещё поговорить. На самом деле, рассказать не пересказать ей было всего за это время, но… то не для чужих ушей, и тем более – материных… Затаённо улыбаясь в душе, она поднялась идти вниз. Тут мать всё же взяла её за руку и отвела в сторонку, и, повздыхавши на все лады, (а княжна знала эти вздохи и ничего приятного от них не ждала обычно), с нянькой переглянувшись, тихонько спросила снова о здоровье, со значением этак.

– Да хорошо же всё, матушка! Что ты, право…

– Да не про то я… Сколько уж ты замужем?

– Да четыре месяца… уже…

– То-то и оно, четыре месяца, – княжна опять мельком глянула на няньку, так кивнула быстро, и, заметивши это, княжна отчего-то начала злиться. – А ты всё праздна… как видно, – со всевозможной кротостию подытожила княгиня. И тут до княжны дошло, про что это она. Краска бросила ей в лицо, захотелось бежать скорее, но мать, видя её страшное смущение, удержала за рукав, приобняла, и совсем шёпотом, таким, каким всегда ей наставления начитывала, так что от её пожеланий добра неловко делалось и провалиться хотелось, продолжала допрос:

3Богословское сочинение преподобного Иоанна Дамаскина, популярное среди образованных людей того времени.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru